Известие о дальнейших судьбах собаки Берганца

рассказ Э.Т.А. Гофмана

Как Оссиановы призраки из густого тумана{94}, вышел я на вольный воздух из комнаты, полной табачного дыма. Ярко светила луна, – на мое счастье: покамест всевозможные мысли, идеи, замыслы, подобно мелодии души, лились во мне под гармонический аккомпанемент шумного говора гостей, я не слышал боя часов и оттого засиделся; теперь же, чтобы попасть обратно в город, мне надо было еще с четверть часа идти пешком через парк. Известно, что в У. тебя прямо от трактира сперва перевозят через реку, а затем, на другом берегу, ты попадаешь в парк, который тянется до самого города. Следуя указанию перевозчика – неукоснительно держаться широкой аллеи, ибо так я никоим образом не заблужусь, я быстро зашагал в ночной прохладе и успел уже миновать ярко мерцавшую в лунном свете статую Святого Непомука{94}, как вдруг услышал, что кто–то несколько раз тяжело и горестно вздохнул. Я невольно остановился – у меня мелькнуло радостное предчувствие: вдруг да со мной случится что–то необыкновенное, к чему в этой однообразной будничной жизни всегда были устремлены мои желания и мольбы, и я решил отыскать вздыхавшего. Пойдя на звук, я очутился в зарослях позади Святого Непомука, возле дерновой скамьи. Тут вздохи разом прекратились, и я было уже подумал, что ослышался, как вдруг услыхал прямо у себя за спиной глухой дрожащий голос, который с трудом и надрывом произнес такие слова:

– Жестокий рок! Проклятая Каньисарес, значит, твоя злоба сохраняет силу и после смерти? Разве не встретила ты в аду свою мерзкую Монтиелу вместе с ее сатанинским отродьем? О! О! О!

      Я никого не видел, казалось, звуки исходят откуда–то снизу, и вдруг передо мной встал на ноги черный бульдог, лежавший у самой дерновой скамьи, но тут же опять упал в страшных конвульсиях и как будто бы испустил дух. Несомненно, это он вздыхал и произносил те слова, и, по правде говоря, это показалось мне немного странным, ведь я еще никогда не слыхал, чтобы собака разговаривала так внятно, однако я собрался с духом и порешил, что стоит постараться и оказать всю посильную мне помощь этому страждущему животному, коему в эту светлую лунную ночь возле статуи Святого Непомука страх смерти, должно быть, впервые развязал долгое время скованный язык. Я зачерпнул шляпой воды в протекавшей неподалеку реке и обрызгал бульдога, после чего он раскрыл горящие глаза и рыча оскалил зубы, каких не постыдилась бы и борзая, загнавшая в одиночку зайца. Мне стало при этом как–то не по себе, однако я подумал, что от понятливой собаки, которая говорит, а стало быть, и понимает, что говорят ей, можно добром добиться всего.

– Сударь, – начал я, – только что вам было немного худо. Вы, так сказать, чуть было не пошли псу под хвост, невзирая на то, что вы сами, видимо, изволите быть псом. Воистину! Тем, что вы сейчас еще бросаете такие устрашающие взгляды и можете еще что–то прорычать, вы обязаны исключительно воде, которую я зачерпнул в протекающей поблизости реке и принес вам в своей совершенно новой шляпе, презрев явную опасность промочить сапоги.

Пес с трудом поднялся и, пока он устраивался поудобней, вытянув передние лапы и повернув туловище вбок, он смотрел на меня долгим, правда, уже более мягким взглядом, чем раньше; казалось, он обдумывает, стоит ему говорить или нет. Наконец он заговорил:

– Так ты мне помог? Право же, если бы выражался ты не столь изящно, я бы мог усомниться в том, что ты и впрямь человек! Но ты, верно, слышал, как я разговаривал, ведь у меня есть дурная привычка разговаривать с самим собой, когда небо наделяет меня даром речи, так что скорее лишь простое любопытство побудило тебя оказать мне помощь. Искреннее сочувствие к собаке – это нечто вовсе не свойственное человеку.

Придерживаясь однажды взятого вежливого тона, я пытался объяснить собаке, как я вообще люблю ее племя, а среди этого племени особенно ту породу, к которой принадлежит она. Мопсов и болонок я бесконечно презираю, как изнеженных паразитов, лишенных всякого героического чувства. Найдется ли здесь, на грешной земле, такое существо, что станет отворачивать ухо от сладостного звука лести? И вот, даже ухо этого бульдога охотно склонилось к моей благозвучной речи и едва заметное, но грациозное повиливанье хвостом подтвердило растущее благоволение ко мне в душе этого пса Тимона{96}.

– Мне кажется, – начал он глухим, чуть слышным голосом, – мне кажется, ты послан небом для вящего моего утешения, ибо ты вызываешь у меня доверие, какого я не знал уже давно! И даже вода, которую ты мне принес, чудесным образом освежила и подбодрила меня, будто она заключает в себе совершенно особую силу. Если же теперь я позволю себе говорить, то для меня будет облегчением вдосталь наговориться на людской манер о моих горестях и радостях, ведь ваш язык, видимо, для того и предназначен, чтобы внятно излагать события словами, придуманными для столь многих предметов и явлений на свете, хотя касательно внутренних состояний души и вытекающих отсюда всевозможных отношений и сочетаний с вещами внешними, то, как мне сдается, для выражения оных и моего ворчанья, рычанья и лая, настроенных на тысячу ступеней и ладов, не менее, если не более достаточно, чем ваших слов, и нередко, не будучи понят на своем собачьем языке, я полагал, что дело тут скорее в вас, ибо вы не стремитесь меня понять, нежели во мне, не сумевшем выразиться подобающим образом.

– Дорогой друг, – перебил я его, – ты только что затронул и впрямь глубокую мысль о нашем языке, и мне кажется, что ты сочетаешь в себе разум с душой, а это встречается поистине очень редко. Пойми при сем правильно выражение "душа" или, вернее, не сомневайся в том, что для меня это не просто пошлое слово, как для многих вполне бездушных людей, которые без конца его повторяют. Однако я тебя перебил!

– Признайся честно, – возразила собака, – только страх перед необычным, мои невнятные слова, мой облик, а в лунном свете он не больно–то способен внушить доверие, – сделали тебя поначалу таким покладистым, таким вежливым. Теперь же ты проникся ко мне доверием, ты говоришь мне "ты", и мне это нравится. Хочешь, мы проболтаем с тобой всю ночь – быть может, сегодня ты развлечешься лучше, чем вчера, когда ты, весьма не в духе, выкатился вниз по лестнице из ученого собрания.

– Как, ты меня вчера?..

– Да, теперь я и в самом деле припоминаю, что именно ты чуть было не наскочил на меня в том доме; как я туда попал – об этом после, теперь я хочу тебе как старому другу, без околичностей открыть, с кем ты говоришь!

Видишь, с каким нетерпением я слушаю.

– Так знай же: я та самая собака Берганца{97}, которая более ста лет тому назад в Вальядолиде, в госпитале Воскресения Христова...

Имя Берганца так наэлектризовало меня, что сдерживаться долее я не мог.

– Приятель! – вскричал я в приливе радости. – Как? Вы и есть тот замечательный, умный, рассудительный, добродушный пес Берганца, в существование коего ни за что не хотел верить лиценциат Перальта, но чьи золотые слова хорошенько намотал себе на ус поручик Кампусано? О Боже, как же я рад, что нынче я с глазу на глаз со славным Берганцой...

– Стоп, стоп, – воскликнул Берганца, – а как я рад, что именно той ночью, когда ко мне вернулась речь, я снова встретил в лесу хорошо известного мне человека, который уже не одну неделю, не один месяц попусту тратит здесь время, носясь иной раз с веселой, реже – с поэтической фантазией, вечно без денег в кармане, зато, тем чаще, – с лишним бокалом вина в голове; который сочиняет плохие стихи и хорошую музыку, которого девять десятых сограждан терпеть не могут, так как считают его неумным, которого...

– Тихо, тихо, Берганца! Я вижу, что ты уж слишком хорошо меня знаешь, а потому отбрасываю всякую робость. Прежде чем ты все же расскажешь мне (а я надеюсь, что ты это сделаешь), каким чудесным образом ты сохранился со столь давних времен и, наконец, попал из Вальядолида сюда, скажи–ка, почему тебе, как мне сдается, столь не по душе мое житье–бытье?

– Ничего подобного, – возразил Берганца, – я уважаю твои литературные труды и твое поэтическое чувство. Так, например, наш сегодняшний разговор ты без сомнения запишешь и отдашь печатать, а посему я буду стараться показать себя с наилучшей стороны и говорить так красиво, как только смогу. Однако, друг мой, уж поверь, с тобой говорит собака с большим опытом! Кровь, что течет у тебя в жилах, слишком горяча, твоя фантазия из озорства часто разрывает магические круги и бросает тебя, неподготовленного, без оружия и защиты в некое царство, где враждебные духи могут однажды тебя уничтожить. Чувствуешь ты это, так пей поменьше вина, а дабы примириться с теми девятью десятыми, что считают тебя неумным, повесь у себя над рабочим столом, на дверях комнаты и где бы ты ни пожелал еще золотое правило отца–францисканца{98}, согласно коему надо предоставить вещам в мире идти своим ходом, а об отце настоятеле не говорить ничего, кроме хорошего! Но скажи мне, мой друг! Нет ли у тебя с собой чего–нибудь такого, чем бы мог я хотя бы немного заглушить тот волчий аппетит, что вдруг у меня разыгрался?

Я вспомнил про бутерброд, который брал с собой на одинокую утреннюю прогулку, но не съел, и нашел его в кармане еще завернутым.

– Колбаса или вообще кусок мяса были бы мне больше по вкусу, но на безрыбье и рак рыба, – сказал Берганца и с удовольствием съел бутерброд, который я кусками клал ему в рот. Когда все было съедено, он попытался раз–другой прыгнуть, но прыжки получились довольно натужными и неловкими, причем он много раз громко всхлипывал и чихал по–человечьи; потом он улегся в позе сфинкса прямо перед дерновой скамьей, на которой я сидел, и, уставившись на меня своими сверкающими глазами, так начал свою речь:

– Двадцати дней и ночей, дорогой мой друг, не хватило бы на то, чтобы поведать тебе обо всех удивительных событиях, разнообразных приключениях и необычайных переживаниях, коими была заполнена моя жизнь с того времени, как я покинул госпиталь Воскресения в Вальядолиде. Однако тебе надобно знать лишь о том, каким образом я оставил службу у Махуда, и о последних перипетиях в моей судьбе, но и рассказ об этом будет столь длинным, что я принужден тебя просить пореже меня перебивать. Лишь несколько слов, лишь иногда какое–то рассуждение могу я тебе позволить, если оно будет толковым, если же оно глупо, то оставь его при себе и не мешай мне без нужды, ибо у меня хорошие легкие и я могу говорить долго, не переводя дыхания.

Я пообещал это, протянув ему правую руку, в которую он вложил свою сильную правую переднюю лапу, а я пожал и потряс ее на славный немецкий манер. Один из прекраснейших дружеских Союзов, какие когда–либо довелось освещать луне, был заключен, и Берганца продолжал свою речь.

Берганца. Ты помнишь, что в ту пору, когда мне и моему усопшему другу Сципиону (да ниспошлет ему небо отрадное воскресение) впервые был дан дар речи, поручик Кампусано, который, терзаясь чудовищными болями, безмолвно лежал в госпитале на матраце, подслушал наш разговор. А поскольку превосходный дон Мигель де Сервантес Сааведра поведал миру об открытии Кампусано, то я вправе предположить, что мои тогдашние дела, о которых я сообщил моему дорогому незабвенному другу Сципиону, тебе в точности известны. Стало быть, ты знаешь, что моей обязанностью было нести фонарь впереди нищенствующих монахов, собиравших милостыню для госпиталя. И вот случилось так, что на самой отдаленной от нашего монастыря улице, где одна старая дама каждый раз щедро нам подавала, пришлось мне дольше обыкновенного стоять со светильником, так как благодетельная рука все не показывалась из окна. Махуд крикнул мне, чтобы я уходил подальше от этого места, – о, если бы я послушался его совета! Но злые враждебные силы объединились в гибельную комбинацию, она–то и решила мою злосчастную судьбу. Сципион предостерегающе выл, Махуд просил меня жалобным тоном. Я уж хотел было уйти, но тут в окне что–то зашуршало – какой–то узелок упал вниз, я бросился к нему, но почувствовал, что меня обхватили сухие руки–змеи, длинная аистиная шея вытянулась над моим затылком, морды моей коснулся острый, холодный, как лед, ястребиный клюв, синие губы с чумными испарениями дохнули на меня смертоносным дыханием ада, – зубы мои разжались, выпустив фонарь, и он был разбит ударом кулака.

"Наконец–то я тебя поймала, ублюдок ты этакий, – мерзкий, любимый Монтиель! Теперь уж я тебя не отпущу, о мой сын Монтиель, славный мой мальчик, теперь уж я тебя не отпущу!"

Так кричал мне в уши трескучий голос страшилища! Ах, я был вне себя – проклятое исчадие ада, окаянная Каньисарес, – это она вспрыгнула мне на спину и крепко обхватила руками; дыхание у меня пресеклось. Я бы отважился сцепиться с искуснейшим вожаком ищеек и его подручными – такой я был откормленный и сильный, но тут мужество меня оставило. О, чтоб Вельзевул тысячу раз утопил тебя в своем серном болоте! Я чувствовал, как этот отвратительный труп впивается мне в ребра. Ее груди болтались у меня на шее, словно кожаные мешки, меж тем как длинные высохшие ноги влачились по земле, а разорванное платье обволакивало мне лапы! О, страшный, злосчастный миг!

Я. Что такое, Берганца, голос твой пресекся, я вижу слезы у тебя на глазах? Разве ты способен плакать? Научился ли ты этому от нас или это выражение скорби у тебя природное?

Берганца. Благодарю тебя. Ты так вовремя прервал мой рассказ, теперь впечатление от той жуткой сцены смягчилось, но прежде чем я продолжу, я могу тебе кое–что сказать о природе моих дорогих собратьев, и ты хорошо сделаешь, ежели как следует это запомнишь. Неужто ты никогда еще не видел, как плачет собака? Конечно, нас тоже, как вас, природа со странной иронией принудила искать во влажной стихии выражение растроганности и боли и, напротив того, совсем отказала нам в том сотрясении диафрагмы, благодаря коему возникают дурацкие звуки, какие вы зовете смехом. Так что смех, должно быть, гораздо человечнее, нежели плач. Однако вместо вашего смеха нам благосклонно даровано возмещение в виде особого организма, одушевляющего ту часть нашего тела, в коей природа вам отказала вовсе, или же, как утверждают некоторые физиологи, кою вы сами, не признавая и отвергая ее красу, постоянно произвольно отбрасывали и под конец утратили совсем. Я имею в виду не что иное, как то стократно видоизменяемое движение нашего хвоста, посредством какового мы умеем показать все нюансы нашего удовольствия, от тишайше шевельнувшейся радости вплоть до самого разнузданного веселья, и каковое вы называете достаточно скверно – виляньем. Благородство души, величие, сила, прелесть и грация у нас заявляют о себе положением хвоста, и потому эта часть столь же прекрасно передает выражение нашего душевного благополучия, как совершенно спрятанный, поджатый хвост есть выражение величайшего страха, мучительнейшей печали. Однако вернемся–ка к моему жуткому приключению.

Я. Твое размышление о тебе и твоем племени, дорогой Берганца, свидетельствует о присущем тебе философском уме, а посему я охотно пойду на то, чтобы ты время от времени прерывал свою историю.

Берганца. Я все больше надеюсь убедить тебя в благородстве моего племени. Разве движение хвоста, свойственное кошкам, не казалось тебе с давних пор раздражающим, даже невыносимым? Разве не служат эти извилистые, спиралеобразные повороты изъявлением притворной дружбы, скрытой коварной насмешки, ожесточенной ненависти? И напротив, с каким открытым простодушием, с какой непритворной веселостью виляет хвостом наш брат! Задумайся над этим, мой дорогой, и цени собак!

Я. Неужели нет! Ты, дорогой Берганца, внушил мне искреннее почтение к тебе и тебе подобным, какое я буду питать к вам всю жизнь! А теперь продолжай свой жуткий рассказ.

Берганца. Я стал бешено кусаться направо и налево, но чудовище даже не ранил. Плотно прижимаясь к стене, я наконец с силой наступил на платье, обвившееся вокруг моих лап, так удалось мне стащить эту бабу вниз. Тут я хватил ее зубами за руку, она испустила ужасающий крик, и, сделав мощный отважный прыжок, я отшвырнул ее далеко назад.

Я. Слава богу, спасен.

Берганца. О, послушай–ка дальше. В полном исступлении пронесся я мимо госпиталя, за городские ворота, – прочь, прочь оттуда, без удержу, в ночной мрак. Издали мне блеснул навстречу огонь, в три прыжка я очутился на перекрестке. Посреди него под треножником, на котором стоял котел странной формы, пылал огонь, замеченный мной еще издалека. У котла сидела, выпрямившись, огромная жаба, испещренная безобразными яркими пятнами, и помешивала в нем длинной ложкой, так что кипящее варево, пенясь, шипя и брызгая, бежало через край, прямо в огонь, откуда вылетали кроваво–красные искры и в гнусных сочетаниях падали на землю. Ящерицы с глупо смеющимися человеческими лицами, зеркально гладкие черные хорьки, мыши с вороньими головами, всевозможные мерзкие насекомые, – все вперемешку дико носились вокруг, все более и более сужая круги, а большой черный кот со сверкающими глазами жадно хватал то одного, то другого и, урча, поедал добычу. Я стоял как околдованный, мороз подирал меня по коже, и я чувствовал, что шерсть моя стала дыбом, как щетина. Жаба с ее неизменным и неустанным помешиванием в котле, с ее харей, которая, неся в себе нечто человеческое, надо всем человеческим издевалась, являла отвратительное зрелище. Но кот – вот на кого я хотел налететь! Да ведь этот черный тип – из того мурлыкающего, мяукающего, льстивого, игривого, лживого племени, подумал я, которое от природы тебе претит? И я вмиг почувствовал в себе мужество побороть даже всю эту чертовщину, коли она представляется в образе моего природного врага. Прыгнуть, вонзить клыки – и всей этой нечистой силе конец! Я уже поджидал благоприятный момент, когда кот достаточно приблизится ко мне, чтобы я мог надежно и цепко его схватить, как вдруг вверху раздался пронзительный голос: "Монтиель! Монтиель!"

Я. Ах, Берганца, я чую неладное. Но продолжай.

Берганца. Ты видишь, как рассказ выводит меня из равновесия: однако картина той роковой ночи и ныне оживает во мне точно так же, как бывало всегда, когда мое существование... Но я не хочу забегать вперед.

Я. Так рассказывай дальше.

Берганца. Друг мой! Слушать–то легко, а вот рассказчик потеет и едва переводит дух, стараясь должным образом облечь в слова, в стройные периоды все чудеса, все странные приключения, что запали ему в душу. Я чувствую себя ужасно измотанным и ужасно тоскую по хорошо приготовленной жареной сардельке, моему любимому кушанью; но поскольку тут ее не получить, то мне, разумеется, придется без всякого подкрепления продолжать повесть о моих приключениях.

Я. Я очень этого жду, хотя не могу побороть невольную дрожь. То, что ты умеешь говорить, больше не кажется мне чем–то необыкновенным, только я все время вглядываюсь в деревья, не высунется ли оттуда, смеясь, такая вот противная ящерица с человечьим лицом.

Берганца. "Монтиель! Монтиель!" – раздалось надо мной. Вдруг я увидел, что меня окружают семь высоченных тощих старух; семь раз мне казалось, что я вижу распроклятую Каньисарес, и все же это была опять не она, так как неуловимо менявшиеся черты этих сморщенных лиц с острыми ястребиными носами, с глазами, мечущими зеленые искры, с беззубыми ртами делали самое знакомое – чуждым, самое чуждое – знакомым. Они завели визгливую песню и принялись с причудливыми ужимками все бешеней вертеться вокруг котла, так что их черные как смоль волосы далеко развевались по ветру, а рваные одежды едва прикрывали отвратительно желтую наготу. Их пенье перемежалось резкими вскриками черного кота, а когда он, совсем по–кошачьи, фыркал и чихал, кругом разлетались искры. Он прыгал на шею то к одной, то к другой из этих старух, и тогда все останавливались, а эта кружилась как вихрь и, танцуя, прижимала кота к себе, пока он не соскакивал вниз. Тут жаба стала все больше и больше разбухать и вдруг бросилась в дымящийся котел, его содержимое выплеснулось в огонь, и пламя, смешавшись с водой, вскипало, и шипело, и потрескивало, и взблескивало тысячами мерзких образин, а они вспыхивали и исчезали, сменяя друг друга с умопомрачительной, ошеломляющей быстротой. То были престранные уродливые звери, копирующие человеческие лица; то были люди в жутко искаженном виде, со звериными телами, – смешавшись в схватке, они бросались друг на друга, вгрызались друг в друга и, борясь, сами себя пожирали. А в густом серном дыму полыхающего котла, все бешеней вертясь, плясали ведьмы.

Я. Берганца, это слишком жутко... даже на твоей физиономии... перестань, прошу тебя, ты так вращаешь своими вообще–то умными глазами...

Берганца. Сейчас не надо перебивать меня, мой друг! Послушай лучше таинственную и жуткую песню ведьм, она крепко засела у меня в памяти:

Мать несется на сове!

Слышен шум совиных крыл!

Юнкер сына обдурил.

Сын за мать вину искупит,

Кровь в огне вот–вот проступит.

Мать несется на сове!

Слышен шум совиных крыл!

Кто обман тут весь открыл?

Петуха задушит кот.

Коль петух опять солжет.

Мать несется на сове!

Слышен шум совиных крыл!

Пять и семь – прибавка сил.

Саламандры в воздух взвились,

Кобольды вослед пустились.

Так звучали слова песни, которую провизжали семь страшилищ. Высоко надо мной раздавался голос: "О мой сын Монтиель, противься юнкеру, противься юнкеру!" Тут, злобно фыркая и пуская искры, на меня бросился черный кот, я, однако, собрал всю свою силу, поскольку же моим передним лапам ("лапа" нравится мне куда больше, чем вялое, женственное слово "рука"! Если бы я еще мог сказать "лап", но это запрещают ваши обкорнанные Аделунги{103}!), – я хотел сказать: поскольку же моим передним лапам присуща особая крепость и сила, то я поверг моего врага наземь и крепко впился в него своими острыми зубами, невзирая на подлый ракетный огонь, с треском вылетавший у него из носа, из глаз, изо рта и ушей. Тут ведьмы подняли пронзительный вой и плач, бросились на землю и стали длинными ногтями костлявых пальцев в кровь раздирать свои свисающие груди. Но я свою добычу не выпускал. Чу! – в воздухе какой–то шум, шуршанье. Верхом на сове спускается старая седенькая бабушка, обликом своим совсем не похожая на остальных. Остекленевший глаз смеется, пронизывая меня взглядом призрака.

"Монтиела!" – визжит семерка, тут словно ток пробегает по моим нервам, я выпускаю кота. С кряхтеньем и криками уносится он прочь на кроваво–красном луче. Меня обтекают густые клубы пара, я задыхаюсь, теряю сознание и падаю без чувств.

Я. Остановись, Берганца; твоему описанию поистине присущ яркий колорит; я вижу эту Монтиелу, крылья ее совы навевают на меня какой–то жуткий холод, – не могу отрицать, что я жажду полного твоего освобождения.

Берганца. Когда я снова пришел в себя, то лежал на земле; я не мог шевельнуть ни единой лапой; семь привидений сидели на корточках вокруг, гладили и мяли меня своими костлявыми ручищами. Моя шерсть сочилась какой–то жидкостью, которой они меня умастили, и неописуемое чувство дрожью пронизывало мое нутро. Казалось, я должен выскочить из своего собственного тела, временами я буквально видел себя со стороны, видел лежащего там второго Берганцу, но это же я сам и был, и тот Берганца, что видел другого под руками ведьм, был тоже я, и этот лаял и рычал на лежащего и призывал его хорошенько покусать ведьм и мощным прыжком выскочить из круга, а тот, что лежал... Но что это! Зачем я утомляю тебя, описывая состояние, вызванное адским колдовством и разделившее меня на двух Берганц, которые боролись друг с другом.

Я. Насколько я могу понять из твоей прежней жизни, из речей Каньисарес и обстоятельств слета ведьм, их целью было не что иное, как придать тебе другой облик. Ее сын Монтиель – а они ведь тебя приняли за него – должен был, наверное, обернуться красивым юношей, потому–то они и натерли тебя той пресловутой мазью ведьм, которая способна вызывать такие превращения.

Берганца. Ты совершенно верно угадал. Потому что пока ведьмы меня гладили и мяли, они глухими жалобными голосами пели песню, слова которой указывали на мое превращение:

Сынок, филин шлет поклон,

Котом был изранен он!

Сынок, вершатся дела,

Мать кое–что принесла.

Сынок, от собаки уйди,

Юнкера ты проведи.

Вертись, лихой хоровод,

Сынок, устремись вперед!

А как только они кончали песню, старуха верхом на сове принималась с треском ударять один о другой свои костлявые кулаки, и ее вой прорезал пространство отчаянной жалобой. Мои муки возрастали с каждой минутой, но тут в ближней деревне пропел петух, на востоке заалела заря, и вся сволочь с уханьем и свистом взвилась в воздух, весь кошмар рассеялся и развеялся, а я, одинокий и обессиленный, остался лежать на большой дороге.

Я. Воистину, Берганца, эта сцена взволновала меня, но я поражен тем, что ты, в притупленных чувствах, так хорошо запомнил песни ведьм.

Берганца. Помимо того, что они сто раз провизжали свои ведьмачьи стихи, сказалось и сильное впечатление и муки от их напрасных колдовских ухищрений, все это глубоко запало в меня и невольно пришло на помощь моей и без того верной памяти. Ведь собственно память, в более высоком смысле, заключается, я полагаю, лишь в очень живой, подвижной фантазии, которая, получив толчок, может будто силой волшебства оживить каждую картину прошлого со всеми присущими ей красками и всеми ее случайными особенностями. По крайней мере, я слышал, как это утверждал один из моих бывших хозяев, обладавший поразительной памятью, несмотря на то что он редко запоминал имена и годы.

Я. Он был прав, твой хозяин, и надо сказать, что со словами и речами, которые глубоко проникают в душу и которые ты впитываешь в себя до сокровеннейших глубин сознания, дело тоже обстоит иначе, нежели с вокабулами, выученными наизусть. Но что же произошло с тобою дальше, Берганца?

Берганца. С трудом перебрался я, вялый, обессиленный, каким был в ту минуту, с большой дороги в ближайший кустарник и заснул. Когда я проснулся, солнце стояло высоко в небе, и ведьминское масло растопилось на моей взъерошенной спине. Я бросился в ручей, журчавший среди кустарника, чтобы смыть с себя мерзкую мазь, а потом, с обновленными силами, помчался оттуда прочь, так как не хотел возвращаться в Севилью, где, быть может, еще раз попался бы в руки подлой Каньисарес. А вот теперь примечай хорошенько, ибо сейчас и последует, как мораль после басни, то самое, что тебе необходимо знать, дабы постичь мою жизнь.

Я. Это я и в самом деле хочу услышать. Потому что, когда я вот так на тебя смотрю, когда вот так размышляю о том, что ты уже более ста лет...

Берганца. Не продолжай! Доверие к тебе, которым я проникся, стоит того, чтобы ты меня за него вознаградил, или ты тоже один из тех людей, которые не видят ничего чудесного в том, что вишни цветут, а потом приносят плоды, поскольку потом они могут их съесть, но зато считают ненастоящим все, что до сего времени не могли ощутить физически? О, лиценциат Перальта! Лиценциат Перальта!

Я. Не горячись, дорогой мой Берганца! Как принято говорить, это все слабости человеческие; считай эти сомнения, это неверие в невероятное, которое поднимается во мне против воли, за таковые.

Берганца. Ты сам задаешь мне тон для особой мелодии, которую я скоро заведу! То, как я, вновь оживший и ободрившийся, скакал по лугам и полям, как я тем же способом, который уже известен тебе из моей прежней жизни, благополучно пристраивался то у одного, то у другого, – все это я пропускаю, дабы сразу сказать тебе, что каждый год, в тот роковой день, когда я был загнан в проклятый круг ведьм, я всякий раз особым, мучительным образом чувствовал действие того окаянного колдовства. Если ты мне обещаешь не сердиться на то, что, возможно, будет касаться тебя и твоего племени, если ты не будешь придираться ко мне, испанцу, из–за некоторых, возможно, неправильных выражений, то я попытаюсь...

Я. Берганца! Распознай во мне истинно космополитический ум, но только в ином, а не в обычном смысле. Я не позволяю себе мелочно сортировать и классифицировать природу, и одно то, что ты вообще говоришь, да к тому же так умно, заставляет меня совершенно забыть обо всем, что подчинено этому чудесному обстоятельству. Так что рассказывай, дорогой, как своему другу; говори: каково было действие пресловутой ведьминской мази еще несколько лет спустя?

Тут Берганца встал, отряхнулся и, изогнувшись, принялся левой задней лапой чесать за левым ухом. Хорошенько чихнув еще несколько раз, по случаю чего я взял понюшку и сказал ему: "contentement!"*, он вскочил на скамью, прислонился ко мне, так что его морда едва не касалась моего лица, и разговор наш продолжался.

______________

* Здесь: на здоровье! (фр.)

Берганца. Ночь прохладная, согрейся немножко за счет моего животного тепла, от него в моей черной шерсти иногда даже потрескивают электрические искры, кстати о том, что я собираюсь тебе рассказать теперь, я хотел бы говорить совсем тихо. Как только наступает этот злосчастный день и близится роковой час, то сперва я ощущаю совершенно необычайный аппетит, который в другое время на меня никогда бы не напал. Мне хочется вместо обыкновенной воды выпить хорошего вина, поесть салата с анчоусами. Затем что–то заставляет меня приветливо вилять хвостом при виде людей, которые мне до смерти противны и на которых я обычно рычу. И дальше – больше. Собак, которые под стать мне по силе и храбрости, которых я обычно без страха одолеваю, я теперь обхожу стороной, зато маленьким мопсам и шпицам, с которыми я обычно охотно играю, теперь меня так и подмывает дать сзади пинка, потому что я знаю, что им будет больно, а отомстить они мне не могут. И вот что–то у меня глубоко внутри крутится и переворачивается. Все скользит и плывет перед глазами – новые, неописуемые чувства теснят и пугают меня. Тенистый куст, под которым я обычно люблю полежать и с которым словно бы разговариваю, когда ветер так раскачивает ветки, что из каждого листа, шелестя, проблескивает сладостный звук, – теперь он мне противен; на ясный месяц, перед коим облака, когда они проплывают мимо, наряжаются в роскошное золото, словно перед царем ночи, я не могу и взглянуть, зато что–то неудержимо толкает меня подняться в ярко освещенный зал. Тут мне хотелось бы ходить распрямившись, поджав хвост, хотелось бы надушиться, говорить по–французски, жрать мороженое и чтобы каждый пожимал бы мне лапу и говорил: "mon cher baron" или "mon petit comte!" – и не чувствовал бы во мне ничего собачьего. Да, в такое время для меня это ужасно – быть собакой, и, меж тем как я с быстротою мысли, в своем воображении, превращаюсь в человека, мое состояние становится все тревожней. Я стыжусь того, что когда–либо в теплый весенний день прыгал по лужайке или катался по траве. В жесточайшей борьбе с собой я становлюсь все рассудительней и серьезней. Наконец – я человек, я господствую над природой, которая лишь для того растит деревья, чтобы из них можно было делать столы и стулья, а цветы заставляет цвести, дабы их можно было в виде бутоньерки засунуть в петлицу. И вот, всходя таким образом на высшую ступень, я замечаю, что мною овладевает отупение и глупость и, все нарастая и нарастая, повергает меня наконец в бесчувствие.

Я. Ах, ах! Дорогой мой Берганца, я же сказал, они хотели придать человеческий облик Монтиелю, которого князь тьмы употребил на что–то другое, колдовство потерпело неудачу, разбившись о могущество юнкера, который с язвительной насмешкой, как Мефистофель в кухне ведьмы, побросал в одну кучу зверей и утварь, так что полетели осколки и затрещали суставы, и тогда они уготовили тебе эту ужасную борьбу, какую ты теперь, как говоришь, вынужден выдерживать каждый год в тот злосчастный, роковой день. Берганца. Однако эта борьба будто с неизменно воспроизводящей силой продлевает мне жизнь до бесконечности, ведь от бесчувствия я каждый раз пробуждаюсь помолодев и окрепнув. Особое сочетание светил, под которым я родился и которое наделило меня способностью не только слышать вашу речь, но также по–настоящему ей подражать, вступило в конфликт с колдовской силою ведьм, и теперь ни палка, ни пуля, ни кинжал не могут меня достать, я скитаюсь по свету, как Вечный Жид, и не найду места, где бы мог отдохнуть. Это поистине судьба, достойная сострадания, и ты нашел меня погруженным в размышления о моей беде, как раз когда я убежал от скверного хозяина и целый день ничего не ел.

Я. Бедняга Берганца! Когда я вот так разглядываю тебя вблизи, при лунном свете, на твоем хоть и слегка черноватом лице все больше проступают черты надежной добропорядочности, благородного нрава. Даже твоя способность говорить, впрочем несколько ошеломляющая, больше не возбуждает во мне ужаса. Ты поэтическая собака, я беру на себя смелость это сказать, а поскольку я сам, – тебе это должно быть известно, коли ты меня знаешь, – в высшей степени воспламенен всем поэтическим, то что, если ты подаришь мне свою дружбу и пойдешь со мной...

  Берганца. Об этом стоит поговорить, только... Я. Пинков не будет, тем менее – побоев. Каждый день, кроме обычной еды, на десерт – хорошо поджаренная сарделька. Да и аппетитный запах телячьего жаркого не раз будет щекотать тебе ноздри, и не понапрасну придется тебе ждать изрядной порции такового.

Берганца. Ты видишь – твое предложение не оставило меня равнодушным, я прямо не могу удержаться и тяну носом воздух, будто жаркое уже близко. Однако ты кое–что опустил, и это меня не то чтобы совсем отпугивает, но внушает большие сомнения.   Я. Что же это, Берганца?

   Берганца. Ты говорил о поэтическом, о воспламененности. Я. И это тебя отпугнуло?

Берганца. Ах, друг мой, позволь мне быть откровенным! Я всего только собака, но ваше преимущество – ходить на двух ногах, носить штаны и беспрестанно болтать что вам вздумается – не более ценно, чем уменье при долгом молчании сохранять верную душу, которая постигает природу в ее священнейших глубинах и из которой произрастает истинная поэзия. В некое дивное старое время, под южным небом, что посылает свои лучи в сердце всякой твари и возжигает ликующий хор созданий, я, произошедший от низких родителей, прислушивался к пенью людей, коих называли поэтами. Их поэзия была стремлением из самых недр души передать те звуки, которые природа на тысячи ладов повторяет, будто свои собственные, в каждом создании. Пение поэтов было их жизнью, и они посвящали этому жизнь, словно высшему смыслу, какой природа благоволила им возвестить. Я. Берганца! Я поражаюсь тому, что ты так хорошо владеешь некоторыми поэтическими выражениями.

Берганца. Мой друг! Говорю тебе, еще в мои лучшие годы я подолгу и охотно жил у поэтов. Хлебные корки, которые давал мне тот бедный студент, от души делясь со мной своей скудной пищей, были для меня слаще, чем какой–нибудь кусок жаркого, презрительно брошенный продажным слугой. Тогда в груди призванных еще пылало искреннее, святое стремление высказать прекрасными словами то, что они восчувствовали в сердце, и даже те, кто не был призван, обладали верой и благочестием; они чтили поэтов как пророков, которые вещали о прекрасном неведомом мире, полном сверкающих богатств, а сами даже не мыслили дерзнуть непризванными войти в святилище, о коем поэзия посылала им смутную весть. Теперь же все стало по–другому. Если у богатого бюргера, у господина профессора, у господина майора полное гнездо ребятишек, то Генсхен, и Фридрих, и Петер должны петь, играть, малевать и декламировать стихи, невзирая на то что для истинного ума все эти их упражнения просто невыносимы. Это входит в так называемое хорошее воспитание, а позднее всякий считает себя вправе лезть со своей болтовней, копаться в сокровеннейшей сути творений поэта, художника и мерить их своей меркой. Можно ли глубже оскорбить художника, чем позволив черни считать его себе подобным? А ведь это происходит каждый день. Сколько раз я испытывал отвращение, когда такой вот тупоголовый малый разглагольствовал об искусстве, цитировал Гете и силился озарить вас блеском поэзии, одна–единственная вспышка которой испепелила бы этого худосочного и бессильного недоросля. Прежде всего, – не обижайся, дружище, если окажется, что твоя жена или возлюбленная из таковских, – прежде всего мне до тошноты противны ваши разносторонне образованные, поэтичные, артистичные женщины, и как ни приятно мне бывает, когда меня гладит нежная девичья рука и я могу положить голову на хорошенький фартучек, то все–таки, если я слышал, как такая вот женщина без всякого истинного чувства, без высокого понимания сыплет заученными пустыми фразами и несет всякий вздор, мне частенько казалось, что я должен оставить ей памятку о моих острых зубах на каком–нибудь чувствительном месте тела!

Я. Ай, Берганца, постыдись! Это в тебе говорит мстительное чувство – ведь во всех твоих неприятностях виновата женщина, Каньисарес.

Берганца. Как сильно ты заблуждаешься, когда строишь комбинации из чего–то, что вовсе не имело и не имеет между собой ни малейшей связи. Поверь мне, какое–либо страшное сверхъестественное явление в жизни действует как сильный электрический удар, разрушая тело, неспособное ему сопротивляться, однако сильную натуру, которая его выдержит, оно закаляет новой силой – по крайней мере, я так это понял. Когда я вживе представляю себе Каньисарес, то мои мышцы и нервы напрягаются, во всех жилах стучит пульс, но даже после недолгого изнеможения я встаю окрепшим, а потрясение благотворно сказывается на моей физической и психической деятельности. Но такая вот поэтически образованная женщина с ее поверхностным взглядом, с до боли напряженным старанием заставить весь мир поверить в то, что она в восторге от искусства, от божественного, и так далее, – ах, ах...

Я. Берганца! Что с тобой – ты запнулся? Ты положил голову на лапу? Берганца. Ах, мой друг, говоря об этом, я уже чувствую губительную вялость, неописуемое отвращение, какое овладевает мною при злополучной болтовне образованных женщин об искусстве, доводя меня до того, что я нередко неделями не прикасаюсь к отменному жаркому.

Я. Но, милый Берганца, разве не мог бы ты должным ворчанием и лаем прервать такой вот пустой разговор, ведь пусть бы тебя даже вышвырнули за дверь, зато ты избавился бы от этой чепухи?

Берганца. Положа руку на сердце, дружище, признайся, разве не случалось тебе нередко по совершенно особым причинам давать мучить себя без нужды? Ты находился в премерзком обществе – мог взять свою шляпу и уйти. Ты этого не сделал. То или иное опасение, не достойное того, чтобы сказать о нем без внутреннего стыда, остановило тебя. Ты не хотел обидеть того или этого, пусть бы его благоволение и ломаного гроша для тебя не стоило. Тебя заинтересовала какая–нибудь гостья – тихая девушка возле печки, которая только пила чай и ела пирожное, и ты хотел в подходящий момент блеснуть перед нею умом и сказать: "Божественная! Чего стоит весь этот разговор, и пение, и декламация – один–единственный взгляд ваших божественных глаз дороже, чем весь Гете, последнее издание..."

Я. Берганца! Ты начинаешь язвить!..

Берганца. Ну, друг мой! Если нечто подобное случается с вами, людьми, почему бедная собака не может честно признаться в том, что она нередко оказывалась достаточно испорченной, чтобы радоваться, если, невзирая на ее слишком крупный рост для изысканных собраний, где обычно присутствуют только жеманные мопсы и сварливые болонки, она бывала милостиво там принята и с красивым бантом на шее могла лежать под диваном в изящной комнате своей хозяйки. Однако зачем я утомляю тебя всеми этими попытками доказать, сколь плохи ваши образованные женщины? Позволь мне рассказать тебе о катастрофе, пригнавшей меня сюда, и ты поймешь, почему пустой или поверхностный характер теперешних наших так называемых остроумных кружков приводит меня в такую ярость. Но сперва надо немного освежиться!

Берганца быстро спрыгнул со скамьи и несколько тяжеловатым галопом поскакал в кусты. Я услыхал, что он жадно пьет из ямы поблизости, где скопилась вода. Вскоре он вернулся, и, хорошенько отряхнувшись, снова уселся возле меня на задние лапы, и, обратив взгляд не на меня, а на статую Святого Непомука, заговорил глухим, скорбным голосом в таком вот духе:

Берганца. Я еще вижу его перед собой – этого доброго, прекрасного человека с бледными, впалыми щеками, мрачными глазами, неспокойным лбом; в нем жила истинно поэтическая душа, и я обязан ему не только многими прекрасными воспоминаниями о лучших временах, но и моими музыкальными познаниями.

Я. Как, Берганца? Музыкальными познаниями? Ты? Да это же потеха!

Берганца. Вот такие вы все! Сразу изрекаете приговор. Оттого, что вы часто нас мучаете пиликаньем, свистом и воплями, а мы при этом воем от сплошного страха и нетерпения, вы отказываете нам во всяком музыкальном чувстве. И тем не менее я утверждаю, что именно мое племя можно было бы воспитать очень музыкальным, если бы не приходилось нам отдавать преимущество тем ненавистным животным, коих природа наделила особой способностью производить музыкальные звуки, ибо они, как часто замечал мой благородный господин и друг, весьма изящно исполняют свои любовные песни, дуэтом в терцию, скользя вверх и вниз по хроматической гамме. Короче, когда я устроился в соседней столице у капельмейстера Иоганнеса Крейслера, я весьма преуспел в музыке. Когда он фантазировал на своем прекрасном рояле и в дивных сочетаниях замечательных аккордов раскрывал священные глубины самого таинственного из искусств, я ложился перед ним и слушал, пристально глядя ему в глаза, пока он не закончит. После этого он откидывался на спинку стула, а я, хоть и такой большой, вспрыгивал к нему на колени, клал передние лапы ему на плечи, не преминув при этом выразить тем способом, о котором мы давеча говорили, свое горячее одобрение, свою радость. Тогда он обнимал меня и говорил: "Ха, Бенфатто! (Так назвал он меня в память о нашей встрече.) Ты меня понял! Верный умный пес! Может быть, мне стоит перестать играть кому–либо, кроме тебя? Ты не покинешь меня".

Я. Так, значит, он прозвал тебя Бенфатто?

Берганца. Я встретил его в первый раз в прекрасном парке перед городскими воротами в ***...; по–видимому, он сочинял музыку, потому что сидел в беседке с нотной тетрадью и карандашом в руках. В тот миг, когда он, в пылу восторга, вскочил и громко воскликнул: "A! ben fatto!"*, я очутился у его ног и прижался к нему известным манером, о коем рассказал уже поручик Кампусано. Ах! почему не смог я остаться у капельмейстера! – я жил бы припеваючи, однако...

______________

* Хорошо сделано! (ит.)

Я. Стоп, Берганца! Я припоминаю, что слышал разговоры про Иоганнеса Крейслера; поговаривали, – ты только не обижайся! – будто он в течение всей жизни временами бывал немного не в себе, покамест наконец не впал в полное безумие, вслед за чем его хотели поместить в дом умалишенных, здесь, поблизости, однако он сбежал...

Берганца. Если он сбежал, да направит Господь его стопы! Да, друг мой, они хотели Иоганнеса убить и похоронить, а когда он, чувствуя дарованное ему божественное превосходство духа, хотел жить и действовать по своей воле, его объявляли сумасшедшим.

Я. А разве он им не был?

Берганца. О, будь так добр, назови мне того, кто как представитель человечества был когда–либо объявлен мерилом рассудка, и по температурной шкале его головы точно определили бы, какого градуса достигает рассудок пациента, или же он, возможно, стоит выше или ниже всей этой шкалы! В известном смысле любой несколько эксцентрический ум ненормален и кажется таким тем более, чем усерднее он пытается своими внутренними пылкими озарениями воспламенить внешнюю тусклую, мертвенную жизнь. Всякого, кто жертвует счастье, благополучие да и самую жизнь великой, священной идее, каковая свойственна только лишь высшей божественной натуре, непременно обзывает безумцем тот, чьи наивысшие усилия в жизни сосредоточены в конце концов на том, чтобы лучше есть–пить и не иметь долгов, и, в сущности, лишь возвышает его, полагая, будто порочит, отказываясь, как человек в высшей степени рассудительный, иметь с ним что–либо общее. Так часто говорил мой хозяин и друг Иоганнес Крейслер. Ах, он, верно, пережил нечто великое, я заметил это по его совершенно изменившемуся поведению. Внутренняя ярость иногда вспыхивала у него ярким пламенем, и я вспоминаю, как однажды он даже вздумал было швырнуть в меня палкой, но тотчас об этом пожалел и со слезами просил у меня прощения. Что было тому причиной, я не знаю, – ведь я только сопровождал его на вечерних и ночных прогулках, днем же я сторожил его небольшой домашний скарб и его музыкальные сокровища. Вскоре за тем к нему пришло множество людей, они несли всякий вздор – речь поминутно шла о разумных представлениях, о том, что надо успокоиться. Тут Иоганнес увидел мою силу и проворство, – поскольку эта публика давно была мне до крайности противна, я тем быстрее и решительнее бросился по знаку моего хозяина в гущу этого сброда и таким образом начал атаку, которую мой господин со славой окончил, выставив одного за другим за дверь. На другое утро мой хозяин поднялся вялый и обессиленный. "Я вижу, дорогой Бенфатто, – сказал он, – что мне здесь дольше оставаться нельзя, придется нам с тобой расстаться, верный мой пес! Ведь они сочли меня сумасшедшим за одно то, что я для тебя играл и говорил с тобой как с разумным существом! Если ты будешь и дальше оставаться у меня, то и к тебе может прилипнуть подозрение в сумасшествии, и подобно тому, как меня ждет постыдное заточение, какого я, однако, надеюсь избежать, так и тебя постигнет позорная смерть от руки палача, от которой ты не сможешь уйти. Прощай, славный Бенфатто".

Рыдая, открыл он передо мною дверь, и я, свесив уши, проволочился вниз по лестнице и очутился на улице.

Я. Но, дорогой Берганца! Ты совсем забыл рассказать мне о приключении, что привело тебя сюда.

Берганца. Все, рассказанное до сих пор, было к тому предисловием. Когда я потом, печальный и погруженный в себя, бежал по улице, мне встретилась группа людей, и некоторые стали кричать: "Ловите эту черную собаку, ловите ее, она бешеная, конечно, бешеная!" Мне показалось, что я узнал противников моего Иоганнеса, и поскольку можно было предвидеть, что, несмотря на свое мужество, несмотря на свою ловкость, я буду убит, то я поспешно шмыгнул за угол и влетел в очень приличный дом, дверь коего была в ту минуту открыта. Все там выдавало богатство и хороший вкус, широкая светлая лестница была отлично натерта воском; едва касаясь ступеней своими грязными лапами, я в три прыжка очутился наверху и свернулся калачиком в углу за печкой. Недолгое время спустя я услышал в сенях веселый детский крик и прелестный голос уже взрослой девушки: "Лизетта! Не забудь покормить птиц, моему ангорскому кролику я что–нибудь дам сама!" Тут случилось так, будто какая–то тайная неодолимая сила принялась гнать меня наружу. И вот я вышел, чуть ли не ползком, виляя хвостом, в смиреннейшей позе, какая только для меня возможна, и, гляди–ка! – очаровательная девушка лет самое большее шестнадцати как раз шла по коридору, держа за руку резвого златокудрого мальчика. Несмотря на свою смиренную позу, я все же вызвал у них, чего я и опасался, немалый испуг. Девушка громко воскликнула: "Что за гадкая собака, как попала сюда эта большая собака!"; она прижала мальчика к себе и, казалось, хотела убежать. Тогда я подполз к ней и, прильнув к ее ногам, тихо и печально заскулил. "Бедный пес, что с тобой случилось?" – сказала прелестная девушка и погладила меня своей маленькой белой рукой. Тут уж я постарался показать, какое получаю от этого удовольствие, а под конец отважился на несколько самых затейливых своих штучек. Девушка засмеялась, а мальчик хлопал в ладоши и прыгал от радости. Вскоре он выразил желание покататься на мне верхом, как делают обычно мальчишки, сестра ему это запретила, а я прижался к полу и сам, веселым ворчаньем и сопеньем, призвал его сесть мне на спину. Наконец, сестра уступила его просьбам, и как только мальчик на меня сел, я медленно поднялся на ноги и, меж тем как сестра весьма грациозно держала его за руку, двинулся сначала шагом, а потом небольшими курбетами взад–вперед по большой прихожей. Мальчик еще громче вскрикивал от радости, а сестра еще веселее смеялась. Тут из комнат вышла еще одна девушка, увидев эти скачки, она всплеснула руками, но тотчас подбежала к нам и взяла мальчика за другую руку. Теперь я мог отважиться на более высокие прыжки и поскакал вперед мелким галопом, а когда я зафыркал и замотал головой в подражание прекраснейшим арабским жеребцам, то дети вскрикнули от радости. Слуги, горничные бегали вниз–вверх по лестнице, открылась дверь кухни, у дородной кухарки вывалилась из рук медная кастрюля и со звоном покатилась по каменному полу, когда она уставила в бока свои огненно–красные кулаки, чтобы вволю нахохотаться над этим спектаклем. Охочей до зрелищ публики все прибавлялось, крики восторга становились все громче, стены, пол и потолок дрожали от оглушительного хохота, когда я, словно истинный паяц, выкидывал какое–нибудь дурацкое коленце. Вдруг я остановился, все сочли, что я устал, но когда мальчика с меня сняли, я высоко подпрыгнул и почтительно улегся у ног темнокудрой девушки. "Поистине, – проговорила, расплывшись в улыбке, толстая кухарка, – поистине, фрейлейн Цецилия, похоже на то, что собака хочет принудить вас на нее сесть". Тут вступил хор слуг, горничных, камеристок: "Да, да! Ай да умная собака! Умная собака!" Легкий румянец покрыл щеки Цецилии, в ее синих глазах вспыхнула жажда детской забавы; приложив палец ко рту и ласково глядя на меня, она, казалось, спрашивала: "Сделать мне это? Не сделать?" Но вскоре она уже сидела у меня на спине. Гордый своей прелестной ношей, я выступал теперь как иноходец, везущий на турнир королеву, и пока спереди, сзади, по бокам выстраивалась толпа любопытных, взад–вперед, по длинной прихожей совершалось как бы триумфальное шествие! Вдруг из дверей передней комнаты вышла высокая полная дама средних лет и, пристально посмотрев на красивую наездницу, сказала: "Что это еще за дурацкие детские выходки!" Цецилия слезла с моей спины, и ей удалось так по–детски трогательно изобразить мое неожиданное появление, мой добрый характер, мое озорство, что ее мамаша наконец сказала дворнику: "Накормите собаку, и если она привыкнет к дому, то пусть остается здесь и ночью сторожит нас".

Я. Итак, отныне ты был принят!

Берганца. Ах, друг мой, решение милостивой госпожи отдалось в моих ушах ударом грома, и не рассчитывай я в тот миг на свою придворную изворотливость, я бы немедля оттуда сбежал. Я бы только утомил тебя, ежели бы стал пространно перечислять все те средства, с помощью коих я пробрался из конюшни в прихожую и, наконец, в парадные комнаты госпожи. Об этом – всего несколько слов! Верховая езда маленького мальчика, который, по–видимому, был любимцем матери, поначалу вызволила меня из конюшни, а расположение прелестной девушки, к которой я, едва увидев ее в первый раз, привязался всей душой, привело меня в конце концов в комнаты. Эта девушка так замечательно пела, что я понял, – капельмейстер Иоганнес Крейслер имел в виду только ее, когда говорил о таинственном, чарующем воздействии тона певицы, чье пение живет в его сочинениях или, скорее, их создает. Она имела привычку, по примеру хороших певиц в Италии, каждое утро добрый час петь сольфеджио; по возможности, я прокрадывался тогда к ней в залу, где стоял рояль, и внимательно ее слушал. Как только она кончала, я всевозможными веселыми прыжками показывал ей свое одобрение, за что она вознаграждала меня хорошим завтраком, который я поглощал наиприличнейшим образом, не запачкав пола. Вот так получилось, что в итоге в доме все стали говорить о моей учтивости и об особой склонности к музыке, а Цецилия особенно восхваляла мою любезность по отношению к ее ангорскому кролику, который безнаказанно теребил меня за уши и т.д. Хозяйка дома объявила меня восхитительной собакой, и после того, как я с подобающим достоинством и достойным подражания приличием присутствовал на литературном чае и концерте, а камерный клуб, которому было рассказано о моем романтическом появлении в доме, удостоил меня единогласным одобрением, я был возведен в ранг личной собаки Цецилии, таким образом цель, к которой я стремился, была действительно достигнута.

Я. Ну да, ты попал в изысканный дом, стал любимцем, по твоим намекам, весьма милой девушки, однако ведь ты собирался говорить о поверхностном намерении, о неискренности так называемых поэтических душ, и прежде всего рассказать о катастрофе, которая погнала тебя сюда?

Берганца. Потише, потише, мой друг! Не мешай мне рассказывать так, как мне приходит на ум. Разве это не благотворно для меня, если я подольше задерживаюсь на некоторых отрадных минутах моей новой жизни? К тому же все, что я рассказал о своем появлении в доме, коему я теперь желал бы провалиться в преисподнюю, также относится к той страшной катастрофе, от которой я хотел бы отделаться как можно быстрее, несколькими словами, – беда в том, что моя проклятая склонность описывать все словами так же ярко и красочно, как это видится мне моими духовными очами, опять влечет меня туда, куда я не хотел!

Я. Ну, тогда, дорогой Берганца, рассказывай дальше по–своему.

Берганца. Все же Каньисарес в конце концов оказалась права.

Я. Что это ты вдруг?

Берганца. Принято говорить: черт разберет, что это такое; но многого не разбирает и черт, и тогда люди опять говорят: экий глупый черт! Со мной и с моим другом Сципионом это всегда оборачивалось как–то по–особому. В конце концов, я и в самом деле Монтиель, урод в семье, которому маска собаки, предназначенная ему в наказание, служит теперь для радости и увеселения.

Я. Берганца, я тебя не понимаю.

Берганца. Если бы я, с моей искренней приверженностью ко всему доброму и истинному, с моим глубоким презрением ко всему поверхностному, к чуждой всего святого суетности, охватившей сегодня большую часть людей, мог бы собрать воедино весь мой ценный опыт, богатство так называемой жизненной философии, и явился бы в представительном человеческом облике! Спасибо тебе, дьявол, что ты дал колдовскому зелью бесцельно плавиться у меня на спине! Теперь я, собака, лежу незамеченным за печкой и с издевкой, с глубокой насмешкой, коей заслуживает ваша мерзкая пустая надутость, насквозь, до глубины вижу вас, человечков, вашу натуру, которую вы обнажаете передо мной без стыда и совести.

Я. Разве люди никогда не делали для тебя ничего хорошего, что ты с таким ожесточением нападаешь на весь род людской?

Берганца. Дорогой мой друг, за мою довольно долгую жизнь мне случалось принимать некоторые, быть может незаслуженные, благодеяния, и я с благодарностью вспоминаю каждый отрадный, блаженный миг, какой мне ненамеренно доставлял тот или иной человек. Заметь себе! Ненамеренно, сказал я. Благодеяния, хочу я сказать, это дело совсем особого рода. Если кто–то почесывает мне спину или тихонько щекочет у меня за ушами, что сразу приводит меня в приятное, мечтательное состояние, или дает мне смачный кусок жаркого, чтобы я изъявил готовность, к его удовольствию, принести ему палку, которую он закинул подальше или даже бросил в воду, или чтобы я служил, сидя на задних лапах (до смерти ненавистный мне маневр), то этим он мне никакого блага не делает: это было даяние и получение, купля и продажа, где о благодеянии и долге благодарности речи быть не может. Но крайний людской эгоизм приводит к тому, что каждый лишь хвастливо восхваляет то, что сам он дал, а полученного даже стыдится, вот почему часто получается так, что оба одновременно винят друг друга в неблагодарности за оказанные благодеяния. Мой друг Сципион, которому тоже иногда жилось плохо, служил в то время в деревне у одного богатого крестьянина, человека жестокого, который есть ему почти не давал, зато частенько угощал изрядной порцией колотушек. Однажды Сципион, чьим пороком отнюдь не было пристрастие к лакомствам, только с голоду вылакал горшок молока, и хозяин, который это обнаружил, избил его до крови. Сципион быстро выскочил из дома, чтобы избежать верной смерти, так как мстительный крестьянин уже схватил железную мотыгу. Сципион мчался по деревне, но, пробегая мимо мельничной запруды, увидел, что трехлетний сынишка крестьянина, только что игравший на берегу, упал в поток. Мощный прыжок – и Сципион очутился в воде, схватил мальчонку зубами за платье и благополучно вытащил его на зеленую лужайку, где тот сразу пришел в себя, заулыбался своему спасителю и стал его ласкать. Однако Сципион пустился наутек со всей прытью, на какую был способен, чтобы никогда больше не возвращаться в эту деревню. Видишь, друг мой, это была чисто дружеская услуга. Прости, если подобный пример со стороны человека мне как–то сразу не приходит на ум.

Я. При всем твоем ожесточении против нас, людей, которые у тебя на весьма плохом счету, я начинаю все больше тебя любить, славный Берганца. Позволь мне совершенно бескорыстно выказать тебе мое расположение способом, который, как я знаю, будет тебе приятен. Берганца, легонько фыркая, придвинулся ко мне поближе, и я несколько раз погладил его по спине, от головы к хвосту, и почесал; постанывая от наслаждения, он мотал головой, вертелся и извивался под моей ласковой рукой. Когда я наконец перестал, разговор продолжался. Берганца. При каждом приятном физическом ощущении мне в воображении тоже являются прелестнейшие картины, и вот сейчас я увидел обворожительную Цецилию, как она однажды в простом белом платье, с красиво заплетенными в косы блестящими темными волосами, плача, удалилась от гостей в свою комнату. Я вышел ей навстречу и, как делал обычно, лег, свернувшись, у ее ног. А она взяла меня обеими ручками за голову и, глядя на меня своими светлыми глазами, в которых еще блестели слезы, сказала: "Ах! Ах, они меня не понимают. Никто, и матушка тоже. Так не поговорить ли мне с тобой, верная моя собака, обо всем, что лежит у меня на сердце? Ах, я даже не могу это выразить, а если бы и могла, ты бы мне не ответил, но зато и боли не причинил бы".

Я. Эта девушка – Цецилия – становится мне все интереснее.

Берганца. Господь Вседержитель, коему я поручаю мою душу, – пусть нечистому не достанется от нее ни доли, хотя это ему я, скорее всего, обязан обличьем благородного венецианца, в каком уже столько времени болтаюсь здесь, внизу, на большом маскараде, – да! Господь Вседержитель создал людей совсем разными. Бесконечное разнообразие догов, шпицев, болонок, пуделей – это ничто против пестрого смешения острых, тупых, вздернутых, крючковатых носов; против бесконечного различия подбородков, глаз, лобных мышц, а разве возможно представить себе всю разницу в образе мыслей, все особенности взглядов и мнений?

Я. К чему ты ведешь, Берганца?

Берганца. Прими это как общее или же как обыкновенное рассуждение.

Я. Но ты опять совсем отклонился от приключившейся с тобой катастрофы.

Берганца. Я только хотел тебе сказать, что моя хозяйка сумела завлечь к себе в дом всех сколько–нибудь значительных художников и ученых, какие были в городе, и при участии самых образованных семейств создала такой вот литературно–поэтически–художественный кружок, который она возглавляла. Ее дом был в некотором смысле литературно–художественной биржей, где совершались всевозможные сделки с суждениями об искусстве, с самими произведениями, а иногда и с именами художников. Музыканты ведь дурашливый народ!

Я. Как так, Берганца?

Берганца. Ты разве не замечал, что живописцы большей частью упрямы и своенравны, что при дурном настроении никакие радости жизни их не веселят, что поэты чувствуют себя довольными, лишь смакуя собственные сочинения? А музыканты окрыленными стопами перепорхнут через все; любители вкусно поесть, а еще больше – выпить, они тают от блаженства перед хорошим блюдом и перед первейшим из первых сортов вина, забывая обо всем вокруг, мирясь со светом, который подчас злорадно их жалит, и добродушно прощая ослу, что его "и–а" не образует чистой септимы, ибо он всего только осел и по–иному петь не умеет. Короче, музыканты не чувствуют черта, хоть бы он сидел у них на пятках.

Я. Но, Берганца, к чему опять это неожиданное отступление?

Берганца. Я хотел сказать, что моя дама наивысшего почтения удостаивалась как раз от музыкантов, и когда ей удавалось, после шести недель частных занятий, не в такт и без выражения отбарабанить какую–нибудь сонату или квинтет, она слышала от них поразительнейшие восхваления, а все потому, что ее вина, от лучших виноторговцев, были превосходны, а лучших бифштексов не едали во всем городе.

Я. Фу, Иоганнес Крейслер так бы не поступил!

Берганца. Напротив, так он и поступал. Здесь нет никакого подхалимства, никакой фальши. Нет, это добродушная снисходительность к плохому, или, скорее, терпеливое слушание беспорядочных звуков, которые напрасно силятся стать музыкой, а это добродушие, это терпение возникают из некой приятной внутренней растроганности, которую, в свою очередь, неизбежно вызывает хорошее вино, обильно выпитое после отменного кушанья. Музыкантов я за все это могу только любить, а поскольку царство их – не от мира сего, они, как граждане неведомого далекого города, кажутся в своем внешнем поведении и повадках странными, даже смешными, – ведь Ганс высмеивает Петера за то, что тот держит вилку в левой руке, меж тем как он, Ганс, всю свою жизнь держал ее в правой.

Я. Но почему простые люди смеются надо всем, что для них непривычно?

Берганца. Потому что привычное стало для них столь удобным, что они полагают: тот, кто делает или использует это по–другому, дурак, и он потому так мучается и мыкается со своим чуждым им способом, что ихнего старого, удобного способа не знает. И вот они радуются, что чужак такой глупый, а они такие умные, и смеются над ним ото всей души, за что я их, тоже ото всей души, прощаю.

Я. Я бы хотел, чтобы теперь ты вернулся к твоей даме.

Берганца. Я как раз и собирался. У моей дамы была своеобразная манера: она хотела сама заниматься всеми искусствами. Она играла, как я уже говорил, даже сочиняла музыку; малевала, вышивала, лепила из гипса и глины; она сочиняла стихи, декламировала, и весь кружок должен был тогда слушать ее отвратительные кантаты и восхищаться ее намалеванными, вышитыми, вылепленными карикатурами. Незадолго до моего прибытия в дом она свела знакомство с одной известной мимической артисткой{121}, которую ты, наверное, часто видел, и с тех пор пошло это безобразие, – то, что стало твориться отныне в кружке с мимическими представлениями. Моя дама была хорошо сложена, однако близящаяся старость еще глубже прорезала черты ее лица, и без того достаточно резкие, к тому же ее пышные формы несколько вышли за пределы пышности, тем не менее она изображала в кружке Психею, и Деву Марию, и еще бог знает сколько других богинь и святых. Черт бы побрал этого сфинкса и этого профессора философии{121}!

Я. Какого профессора философии?

Берганца. В кружке у моей дамы временами обязательно присутствовали: Музыкант, обучавший Цецилию, Профессор философии и Нерешительный характер.

Я. Что ты подразумеваешь под нерешительным характером?

Берганца. Я не могу иначе определить человека, о ком мне никак не удавалось узнать, что он, в сущности, думает, и раз уж я вспомнил об этих троих, то не могу не привести один разговор между ними, какой я подслушал. Музыкант видел весь мир в свете своего искусства, он был, видимо, недалекого ума, так как всякое мимолетное выражение удовольствия от музыки принимал за чистую монету и полагал, будто искусство и артиста везде высоко почитают. Философ, на чьем иезуитском лице отражалась нескрываемая насмешка над обычным человеческим житьем–бытьем, напротив того, не доверял никому и веровал в дурной вкус и жестокость, как в первородный грех. Однажды он и Нерешительный характер стояли в соседней комнате у окна, когда к ним подошел Музыкант, снова витавший где–то в неземных сферах. "Ха!" – воскликнул он... Ты уж позволь мне, дабы избежать вечного повторения "отвечал он", "сказал он", сразу начать рассказ в форме беседы. Если ты этот наш нынешний разговор вздумаешь напечатать, то надо будет надлежащим образом вставить беседу в беседу.

Я. Я смотрю, дорогой Берганца, что ты ко всему подходишь с пониманием и знанием дела. Твои слова слишком уж удивительны для того, чтобы я, словно второй Кампусано, не стал их пересказывать. Можешь строить свою беседу в беседе, как тебе угодно, только мне думается, что внимательный издатель хорошенько втолкует наборщику, как тому следует все расположить, дабы глаз читателя воспринял это легко и с приятностью.

Берганца. Итак, вот эта беседа:

Музыкант. Какая все же замечательная женщина, с таким глубоким пониманием искусства, с таким разносторонним образованием.

Нерешительный характер. Да, надо сказать, что мадам просто необыкновенно одарена артистически.

Профессор философии. Вот как? Вот как? Вы что, господа, в самом деле так считаете? А я говорю: нет! Я утверждаю обратное!

Нерешительный характер. Конечно, с таким энтузиазмом, как это воспринимает наш музыкальный друг, я бы все–таки...

Профессор философии. А я вам скажу, что вон та черная собака у печки, которая так осмысленно глядит на нас, будто внимательно прислушивается к нашему разговору, ценит и понимает искусство больше, чем эта женщина, и да простит ей Бог, что она присваивает себе нечто, ей совершенно чуждое. Ее ледяная душа никогда не потеплеет, и если сердца других людей переполняются восторгом, когда они глядят на природу, на совершенство мироздания, то она спрашивает, сколько у нас градусов тепла по Реомюру и не пойдет ли дождь. Так что искусство, этот посредник между нами и вечной Вселенной, которую мы отчетливо предчувствуем только благодаря ему, никогда не зажжет в ней высокой мысли. Эта женщина со всеми ее художественными упражнениями, с ее пустыми фразами живет низменной жизнью! Она прозаична, прозаична, пошло прозаична! Последние слова философ, с силой рубивший воздух руками, выкрикнул так громко, что в большом зале почти все пришло в движение, дабы объединенными силами побороть прозаизм, который, видимо, тихо и коварно подкрался, как вероломный враг, и которого теперь выдал боевой клич профессора. Музыкант стоял, совершенно ошеломленный, а Нерешительный характер отвел его в сторонку и, дружески ухмыляясь, шепнул ему на ухо:

– Дружок, что думаете вы о словах Профессора? Знаете ли вы, отчего он так ужасно горячится, почему бросается такими словами: "ледяная душа", "прозаизм"? Согласитесь, для своих лет мадам еще довольно свежа и моложава. Ну и вот – смейтесь же, смейтесь! – Профессор и вздумал растолковать ей наедине весьма известные философские положения, которые были для нее слишком трудны. Она вообще совершенно отвергла тот особый философский курс, который хотел пройти с ней Профессор, а он ужасно за это обиделся и теперь ругает ее и поносит!

Вы только поглядите на его похотливую рожу! Ну, теперь я от своего мнения не откажусь, – сказал Музыкант, и оба присоединились к обществу.

Но, повторяю еще раз, черт побрал бы этого сфинкса и этого профессора философии!

Я. Почему это?

      Берганца. Оба виновны в том, что мне запретили присутствовать на мимических представлениях моей дамы и едва не выгнали из дома со стыдом и позором.       Я. Слово "сфинкс" ты, должно быть, употребляешь аллегорически, чтобы представить мне какой–то новый характер из твоего кружка?

Берганца. Ничего подобного! Я имею в виду настоящего сфинкса в египетском головном уборе, с круглыми глазами навыкате.

Я. Тогда рассказывай.

Берганца. То ли из мести за неудавшийся философский курс, как уверял Нерешительный характер, то ли просто из отвращения и омерзения к никчемным, подражательным покушениям моей дамы на искусство, короче, Профессор был ее ихневмоном{123}, который постоянно ее преследовал и, не давая ей опомниться, копался у нее в душе. Совершенно особым ловким способом умел он так запутать и закружить мою даму в ее собственных пустых фразах, в ее философски–эстетических суждениях об искусстве, что она забиралась в глубь поросшего бурьяном лабиринта прозаической чепухи и тщетно искала оттуда выход. В своей злобности он доходил до того, что под видом глубокомысленных философских положений сообщал ей малозначительные или сводящиеся к какой–то пошлой глупости сентенции, каковые она, с ее прекрасной памятью на слова, запоминала и всюду и везде с большой напыщенностью произносила; чем глупее и непонятней были эти сентенции, тем больше они ей нравились, ибо тем сильнее становились среди слабоумных восторг и прямо–таки обожествление этой замечательной, умнейшей женщины. Но – к делу! Профессор необычайно полюбил меня; гладил, когда только мог, и совал мне хорошие куски. Я платил ему за это расположение самой сердечной дружбой и поэтому тем охотнее последовал за ним, когда однажды вечером он поманил меня в соседнюю комнату; гости как раз собирались перейти в обшитый черным зал, поскольку мадам намеревалась показать там свои мимические представления. Как обычно, у него опять был для меня наготове хороший кусок пирога; пока я его уплетал, он принялся тихонько почесывать меня по голове и за ушами, а под конец вытащил какой–то платок, обвязал им мой лоб и с большим трудом обкрутил вокруг ушей, при этом, поглядывая на меня, он то и дело смеялся и восклицал: "Умный пес, умный пес, только веди себя сегодня и впрямь умно и не испорть мне игру!" Привыкший к костюмированию еще с моих театральных времен, я позволил ему делать со мной все, что он хотел, и тихо, безропотно последовал за ним в зал, где мадам уже начала свои мимические представления. Профессору удалось так ловко заслонить меня от глаз зрителей, что никто меня не заметил. Наконец, после того как на сцене сменились Мария, кариатиды, вышла мадам в престранном головном уборе, походившем на мой как две капли воды. Она стала на колени, вытянула руки, положив их перед собой на табурет, а свои обычно умные глаза выкатила, придав взгляду какую–то жуткую оцепенелую неподвижность. Тут Профессор тихонько поманил меня, и, нисколько не догадываясь об истинной сути этой шутки, я важно прошествовал на середину комнаты и, вытянув передние лапы, улегся на пол, в аккурат напротив дамы, в своей обычной позе. Крайне изумленный ее фигурой, имевшей очень странный вид прежде всего из–за той части, на которой обычно принято сидеть и которую природа сотворила у нее чрезмерно полной, я неприязненно уставился на нее тем серьезным, глубокомысленным взглядом, какой мне свойствен. Мертвую тишину в зале потряс безудержный дружный хохот. Только теперь увидела меня дама, погруженная во внутреннее созерцание искусства: она вскочила в ярости, с искаженным лицом и воскликнула словами Макбета: "Кто надо мной это учинил?"{124} Но ее никто не слушал, все, словно наэлектризованные этим несомненно архипотешным зрелищем, еще кричали и говорили наперебой: "Два сфинкса – два сфинкса в столкновенье!" "Убрать собаку с глаз моих долой, прочь собаку, вон из дома!" – бушевала дама, и вот уже слуги набросились на меня, но тут вмешалась моя заступница, прелестная Цецилия, избавила меня от египетского головного убора и увела к себе в комнату. Если я все–таки еще имел право оставаться в доме, то мимический зал был для меня навсегда закрыт.

Я. И ты, по сути дела, мало что при этом потерял, ибо наивысшую вершину этого художественного фиглярства ты, благодаря веселому Профессору, уже испытал, все дальнейшее оказалось бы блеклым, ведь всякое твое участие, естественно, пресекалось бы. Берганца. На другой день повсюду только и разговору было, что о двойном сфинксе, и ходил по рукам сонет, который я еще хорошо помню, – вероятно, его тоже сочинил Профессор.

ДВА СФИНКСА

Сонет

Что в пышных юбках на полу лежит,

Простерты руки и недвижен взгляд?

Мудрей Эдипа будет во сто крат.

Кому сей злой загадки смысл открыт.

Гляди, напротив черный сфинкс сидит.

Безмолвен и суров, глаза горят,

И кукле той недоброе сулят:

Ничтожное в ничто он превратит.

Они встают! То были пес и дама,

Что разыграли пантомиму эту.

Поэзия их вознесла из хлама.

Ужель могла б фантазия поэта

Связать в искусстве крепче пса и даму?

Тот пес – Паяц. Она – Арлекинетта.

Я. Браво, Берганца! Этот сонет, как насмешливое стихотворение на случай, не так уж плох, и ты прочитал его с достоинством и надлежащим тоном. Вообще в самой форме сонета для меня кроется совершенно особая, я бы сказал, музыкальная привлекательность.

Берганца. Какою сонет несомненно обладает для всякого не совсем тугого уха и будет обладать вечно.

Я. И все–таки форма, размер стихотворения всегда кажется мне чем–то второстепенным, чему в последнее время стали придавать уж слишком большое значение.

Берганца. Благодарение усилиям ваших новейших, порой весьма замечательных поэтов, что возвратили вполне заслуженные права метрическому искусству, коим с любовью и тщанием занимались великие старые мастера Юга. Форма, размер стихотворения – это подобающая краска, какой художник покрывает одежды своих фигур, это тональность, в какой композитор пишет свою пьесу. Разве оба они не выбирают краску и тональность по здравом размышлении, со всей мыслимой тщательностью, как того требуют серьезность, достоинство, привлекательность, нежность, легкость, внутренняя соразмерность представляемых лиц или пьесы? И разве не будет значительная часть предполагаемого воздействия зависеть от их верного выбора? Вызывающе окрашенная одежда часто выделяет посредственное лицо, так же как необычная тональность – обычную мысль, и потому часто получается, что даже стихи, которым недостает глубоко проникающей мысли и которые плавают на поверхности, благодаря прелести формы, благодаря изящному плетению рифм словно в приятной истоме пленяют дух сладостной игрой, – и так, совершенно отвлекаясь от того, что ум напрасно пытался бы там искать, излучают таинственное очарование, коему не в силах противиться ни одна чуткая душа.

Я. Однако злоупотребления, которые ныне творят педанты формы...

Берганца. Эти так называемые злоупотребления скоро утратят какое бы то ни было значение, и я полагаю, что при берущем теперь верх строгом соблюдении метрики проявит себя и более глубокая серьезность, которая с наступлением рокового времени распространилась на все ветви искусства и литературы. Тогда, когда каждый так называемый поэт для каждой своей песенки сам создавал себе какой–нибудь неровный, хромающий размер, когда единственную южную форму, какую якобы еще знали, ottave rime*, глупейшим образом искажали и портили, – тогда художники не желали больше учиться рисовать, а композиторы – изучать контрапункт. Короче, возникло презрение к какой бы то ни было школе, которое неизбежно привело бы во всех искусствах к созданию плачевнейших уродств. Даже у средних поэтов опыты во всевозможных формах приводят к известной упорядоченности, а она всегда более полезна, нежели прозаическая распущенность какого–нибудь пустомели. Так что я стою на своем: это хорошо и отрадно, что люди прилагают поистине большое старание в работе над формой, над размером.

______________

* Рифмованная октава (фр.).

Я. Твои рассуждения, дорогой Берганца, пожалуй, слишком смелы, но, в сущности, я не могу не признать твоей правоты. Никогда в жизни не подумал бы, что мои воззрения будут сообразовываться с убеждениями разумной собаки. Берганца. В кружке моей дамы бывал один молодой человек, которого они величали: поэт! Всей душой примыкая к новейшей школе, он весь ушел в свои сонеты, канцоны и т.п. Особой глубины ума у него не замечалось, между тем его стихи, написанные в южных формах, обладали некоторой благозвучностью и приятностью выражения, что ласкало душу и слух знатока. По натуре он был очень влюбчив, какими бывают обычно поэты и чего от них чуть ли не требуют, и пылко, с благоговением издали почитал Цецилию, как святую. Так же как Поэт, Музыкант, бывший, кстати, значительно старше, старался ухаживать за ней в духе истинной галантности, и между обоими часто возникало комическое соперничество, когда они старались перещеголять друг друга в тысяче мелких любезностей и знаков внимания. Цецилия заметно отличала их обоих, людей высокообразованных, лишь ради нее терпевших все музыкальные, декламаторские и мимические ужимки мадам и лишь ради нее посещавших этот кружок, от всех остальных молодых щеголей и повес, роившихся вокруг нее, и вознаграждала их за совершенно бескорыстную галантность детски непосредственной искренностью, которая еще усиливала восторг, с каким они в душе относились к Цецилии. Какое–нибудь приветливое слово, ласковый взгляд, брошенный одному из них, нередко возбуждал в другом комическую ревность, и было очень забавно, когда они, как трубадуры былых времен, состязались в песнях и мелодиях, воспевавших прелесть и очарование Цецилии. Я. Привлекательная картина! Такие невинные, нежные отношения с девушкой чистой души могут пойти художнику только на пользу, а конфликт Поэта с Музыкантом наверняка вызвал к жизни хорошие произведения. Берганца. Разве ты не замечал, дорогой мой друг, что все люди, обладающие сухой, бесплодной душой и лишь присваивающие поэтическое чувство, полагают самих себя и все, что с ними произошло и происходит еще, чем–то совершенно особенным и чудесным? Я. Конечно, ибо чудесным они объявляют все, что творится в стенах их улиточного домика. Раз уж таким просвещенным умам ничто обыденное встретиться не может, то чувства их остаются закрытыми и для божественных чудес природы.

Берганца. Вот и мадам имела глупость считать все, что с нею ни случится, в высшей степени удивительным и зловещим. Даже дети ее родились при необычных обстоятельствах и духовных соотношениях, и она достаточно ясно давала понять, как странные контрасты и враждебные стихии соединились в душах ее детей в некую особую смесь. Кроме Цецилии, у нее было еще трое старших сыновей, коих природа отчеканила заурядными и тупыми, как мелкую разменную монету, и еще одна, младшая, дочь, которая не выказывала в своих суждениях ни ума, ни души. Так что Цецилия была единственной, кого природа одарила не только глубоким пониманием искусства, но и гениальной творческой способностью. Будь у нее, однако, не столь детски непосредственный нрав, церемонное обращение матери с нею, постоянные заявления, что она рождена артисткой, каких еще не бывало, могли бы вскружить ей голову и свести с пути истинного, на который не так–то легко вернуться, во всяком случае женщине. Я. Как, Берганца, ты тоже веришь в неисправимость женщин?

Берганца. Всей душой! Всех взбалмошных, заучившихся и духовно косных женщин, по крайней мере после двадцати пяти лет, надо неуклонно отправлять в ospitale degli incurabili*, больше с ними ничего не поделаешь. Пора цветения у баб – это, собственно, и есть их настоящая жизнь, когда они с удвоенной силой чувствуют в себе неослабевающий порыв жадно запечатлеть в душе все явления этой жизни. Юность обводит все фигуры как бы пылающим пурпуром, и они сверкают пред упоенным радостью взором, словно преображенные, – вечная многоцветная весна даже терновник украшает благоухающими цветами. Ни какой–то особенной красоты не надобно, ни редкостного ума, – нет, лишь этой поры цветения, лишь чего–то такого – в наружности ли, в тоне ли голоса или в чем–то ином, что лишь мимолетно может привлечь к себе внимание, довольно, дабы повсюду снискать этой девушке поклонение даже умных мужчин, так что она выступает среди старших по возрасту особ своего пола с победным видом, как царица бала. Однако после злосчастного поворотного пункта сверкающие краски блекнут, и с наступлением некоторой холодности, которая во всяком наслаждении убивает все духовно лакомое, пропадает и прежняя подвижность духа. Ни одна женщина не в силах изменить устремления, какие были у нее в то золотое время, что только и кажется ей жизнью, и если тогда она впала в заблуждения ума или вкуса, то унесет их с собой в могилу, пусть бы тон, мода эпохи и заставляли бы с усилием от них отречься.

______________

* В госпиталь для неизлечимых (ит.).

Я. Твое счастье, Берганца, что тебя не слышат женщины, миновавшие поворотный пункт, не то бы тебе хорошенько досталось.

Берганца. Не думай так, мой друг! В сущности, женщины чувствуют сами, что этот период цветения заключает в себе всю их жизнь, ибо только этим можно объяснить их дурацкое желание таить свой возраст, за которое их справедливо корят. Ни одна не хочет миновать поворотный пункт; они противятся и прячутся, они упорно бьются за малейшее местечко перед шлагбаумом, ибо стоит лишь им оказаться по ту его сторону, как он навеки закроет для них доступ в страну отрады и блаженства. Ведь юные создания все прибывают и прибывают, и каждая в уборе из прекраснейших весенних цветов вопрошает: "Что надобно здесь, среди нас, той бесцветной и унылой?" И тогда тем приходится бежать, сгорая со стыда, они спасаются в маленький садик, откуда могут хотя бы краешком глаза взглянуть на пышную весну и где у выхода стоит число тридцать, коего они страшатся, как ангела с огненным мечом.

Я. Это весьма живописно, но все же более живописно, нежели верно. Разве сам я не знавал пожилых женщин, чье обаяние заставляло совершенно забыть об их минувшей юности? Берганца. Это не только возможно, но я даже охотно с тобой соглашусь, что такие случаи вовсе не редки, тем не менее мое суждение остается незыблемым. Разумная женщина, получившая в ранней юности хорошее воспитание, свободная от заблуждений и вынесшая из дней своего расцвета благотворно развитый ум, всякий раз будет услаждать тебя приятной беседой, коль скоро ты соблаговолишь придерживаться середины и откажешься от всяких высоких притязаний. Если она остроумна, то у нее найдется немало метких словечек и оборотов, однако это будет не вполне благостное созерцание чего–то вполне комического, а скорее всплески внутреннего недовольства, блистающие фальшивыми красками и способные обманывать и забавлять тебя лишь недолгое время. Если она красива, то не упустит возможности пококетничать, и твой интерес к ней выродится в отнюдь не похвальное сластолюбие (если не употребить другое презрительное слово), какого девушка в расцвете молодости никогда не возбудит в мужчине, когда только он вконец не испорчен!

Я. Золотые слова! Золотые слова! Однако совсем остановиться – пребывать в прежних заблуждениях после уже пройденного поворотного пункта, – ведь это тяжко, Берганца!

Берганца. Но это так! Наши комедиографы очень верно это почувствовали, вот почему некоторое время тому назад на нашей сцене не было недостатка в тоскующих, чувствительных пожилых мамзелях, – печальных остатках того сентиментального периода, на который пришлась пора их расцвета; но это уже давно бесповоротно миновало, и пора бы их место занять Кориннам.

Я. Но ты ведь не имеешь в виду замечательную Коринну{130} – поэтессу, увенчанную в Риме, в Ватикане, – то дивное миртовое дерево, что корнями своими уходит в Италию, а ветви протянуло сюда, к нам, так что, отдыхая под его сенью, мы чувствуем, как овевает нас благоухание Юга?

Берганца. Сказано очень красиво и поэтично, хотя картина несколько грешит гигантизмом, – миртовое дерево, достающее от Италии до Германии, задумано поистине в гиперболическом стиле! Впрочем, я имел в виду ту самую Коринну: изображенная уже явно за пределами цветущего женского возраста, она явилась истинным утешением, истинной отрадой для всех стареющих женщин, перед которыми отныне широко распахнулись врата поэзии, искусства и литературы, хотя им следовало бы помнить, что согласно моему верному принципу они должны бы в пору расцвета уже быть всем, ибо стать более ничем не могут. Скажи, разве Коринна никогда не вызывала у тебя отвращения? Я. Как бы это могло случиться? Правда, когда я мыслил себе, как бы она подошла ко мне в действительной жизни, мне казалось, будто меня охватывает какое–то тревожное неприятное чувство, в ее обществе я бы никогда не чувствовал себя покойно и уютно.

Берганца. У тебя было вполне верное чувство. Что до меня, то я едва ли потерпел бы, чтобы меня гладила ее рука, сколь бы ни была она прекрасна, не испытывая при этом некоторого внутреннего отвращения, от какого у меня обычно пропадает аппетит, – уж это я говорю тебе так, по–собачьи! В сущности, судьба Коринны – это торжество моего учения, ибо ее нимб меркнет под ослепительно чистым лучом юности, став пустой видимостью, а истинно женское устремление к любимому человеку безвозвратно губит ее из–за ее собственной неженственности, или, вернее, искаженной женственности! Моя дама находила необыкновенное удовлетворение в том, чтобы представлять Коринну. Я. Что за глупость, ежели она не чувствовала в себе хотя бы настоящего импульса к искусству. Берганца. Ничего похожего, мой друг! Можешь мне поверить! Моя дама охотно держалась на поверхности и достигла известного умения придавать этой поверхности некий блеск, слепивший глаза ложным светом, так что люди не замечали мелководья. Так, она почитала себя Коринной только благодаря своим действительно красивым плечам и рукам и с того времени, как прочла эту книгу, ходила с более обнаженными плечами и грудью, нежели это подобает женщине ее возраста, чрезмерно украшала себя изящными цепочками, старинными камеями и кольцами, а также часто по многу часов тратила на то, чтобы смазывать волосы дорогими маслами, укладывать и заплетать их в прихотливые, искусные прически, подражая старинному головному украшению какой–нибудь императрицы, – мелочное копанье Беттигера{131} в античных нравах она использовала тоже, однако мимическим представлениям внезапно пришел конец.

      Я. И как же это произошло, Берганца?

Берганца. Ты можешь себе представить, что мое неожиданное появление в виде сфинкса нанесло уже изрядный удар этому делу, и все же мимические представления еще продолжались, однако меня до них больше не допускали. Иногда, по известному тебе методу, представлялись также целые группы; между тем Цецилия никогда не поддавалась на уговоры принять в них участие. Но в конце концов, когда мать очень настойчиво к ней приступила, а Поэт и Музыкант объединились в бурных просьбах, она все–таки согласилась в следующей мимической академии, как изысканно называла мадам эти свои упражнения, представить святую, чье имя она так достойно носила. Едва лишь слово было сказано, как друзья развили неустанную деятельность, дабы доставить и приготовить все, что требовалось для достойного и впечатляющего выступления их прелестной возлюбленной в роли святой. Поэт сумел раздобыть очень хорошую копию "Святой Цецилии"{131} Карло Дольчи, которая, как известно, находится в Дрезденской галерее, а поскольку он к тому же был умелым рисовальщиком, то нарисовал для местного портного каждую часть одежды с такою точностью, что тот был в силах изготовить из подходящих материй ниспадавшее складками платье Цецилии; Музыкант же напускал на себя таинственность и говорил о каком–то эффекте, которым все будут обязаны исключительно ему одному. Цецилия, увидев усердные старания своих друзей, заметив, что они более, чем когда–либо, стараются говорить ей тысячи приятных вещей, стала испытывать все больший интерес к роли, каковую сначала упорно отвергала, и едва могла дождаться дня представления, который наконец–то наступил.

Я. Я весь нетерпение, Берганца! Хотя и чую опять какую–то дьявольскую пакость.

Берганца. На сей раз я решил проникнуть в зал, чего бы это мне ни стоило, я положился на Философа, а тот, из чистой благодарности, ведь я способствовал его плутовской проделке, сумел так ловко и вовремя отворить мне дверь, что мне удалось незамеченным проскользнуть в зал и занять свое место где подобало. На сей раз занавес протянули наискось через зал, а освещение хоть и шло сверху, но не как обычно, из середины, заливая светом все предметы со всех сторон и просвечивая их насквозь, а откуда–то сбоку. Когда открылся занавес, святая Цецилия сидела, совсем как на картине Дольчи, живописно облаченная в странные одежды, перед маленьким старинным органом и, склонив голову, глубокомысленно смотрела на клавиши, словно искала телесно те звуки, что овевали ее духовно. Она была точь–в–точь как на картине Карло Дольчи. Вот зазвучал отдаленный аккорд, он держался долго и растаял в воздухе. Цецилия медленно подняла голову. Теперь, словно из глубокой дали, донесся исполняемый женскими голосами хорал – сочинение Музыканта. Простые и все же какие–то нездешние в своей чудесной последовательности аккорды этого хора херувимов и серафимов звучали, будто слетев из иного мира, и живо напомнили мне произведения церковной музыки, какие я двести лет назад слышал в Испании и в Италии, и я почувствовал, как пронизал меня такой же священный трепет, что и тогда. Глаза Цецилии, устремленные к небу, сияли священным восторгом, и профессор невольно пал на колени, воздев руки, трижды воскликнув из самой глубины души: "Sancta Caecilia, ora pro nobis!"* Многие члены кружка в искреннем воодушевлении последовали его примеру, и когда, шурша, задвинулся занавес, все, не исключая и многих юных девушек, были охвачены тихим благоговением, покамест теснившиеся в их груди чувства не нашли выхода во всеобщем громком восхищении. Поэт и Музыкант вели себя как полоумные, то и дело кидаясь друг другу на шею и проливая горячие слезы. Цецилию попросили, чтобы она до конца вечера не снимала фантастических одежд святой. Она, однако, тактично отклонила эту просьбу, и когда потом она вновь появилась в обществе в своем обычном простом наряде, все устремились к ней с изъявлениями высочайшей хвалы, она же, в своей детской наивности, не могла понять, за что ее так хвалят, и все глубоко волнующее в этом представлении относила за счет эффектной постановки Поэта и Музыканта. Только мадам была недовольна, она, видимо, чувствовала, что ей с ее позами, которые она перенимала с картин и рисунков и часами репетировала перед зеркалом, никогда не добиться даже намека на то впечатление, какое с первого раза так удалось Цецилии. Она очень искусно доказывала, сколь многого не хватает Цецилии, чтобы стать мимической артисткой. Философ не удержался от тихого злобного замечания, что мадам нисколько не поможет Цецилии, если отдаст ей излишки своего мимического таланта. Мадам порешила на том, что она временно прекращает свои мимические представления, ибо этого требуют ее частные штудии и занятия натурфилософией. Это заявление, сделанное в пылу досады, а также смерть одного родственника изменили вообще весь распорядок в доме. Старик этот был одним из забавнейших существ, какое я когда–либо встречал.

______________

* Святая Цецилия, молись за нас! (лат.)

Я. Как это?

Берганца. Он был сыном знатных родителей, и, поскольку умел немножко царапать карандашом и пиликать на скрипке, ему с юных лет внушили, будто бы он кое–что смыслит в искусстве. В конце концов он и сам в это поверил и до тех пор дерзко утверждал это про самого себя, пока в это не поверили и другие и не смирились покорно с известной тиранией вкуса, которую он навязывал им в дни своих удач. Долго это продолжаться не могло, ибо все очень скоро увидели его беспомощность. Между тем короткий период золотого века искусства он относил ко времени своей чисто воображаемой славы и довольно грубо поносил все, что было создано позднее, без его содействия и без соблюдения вбитых ему в голову азов ремесла. В обхождении этот человек был так же, как его период, посредственным и скучным, но в своих художественных опытах – от коих он все еще не мог до конца отказаться и кои, естественным образом, получались весьма прискорбными, – столь же забавным, как и в своей смешной запальчивости против всего, что возвышалось над его дюжинным горизонтом. Короче, когда сей муж, способный своими ложными воззрениями на искусство, при все еще большом своем влиянии, причинить большой вред, к счастью, умер, он как раз находился в шестом возрасте.

Я. Совершенно верно:

...Шестой же возраст –

Уж это будет тощий Панталоне,

В очках, в туфлях, у пояса – кошель,

В штанах, что с юности берег, широких

Для ног иссохших; мужественный голос

Сменяется опять дискантом детским:

Пищит, как флейта...*{133}

______________

* Перевод Т.Л.Щепкиной–Куперник.

Берганца. Твой Шекспир всегда у тебя на устах! Однако хватит: смешной старик, не упускавший случая чрезмерно восхищаться всем, что предпринимала мадам, был ныне мертв, и жизнь кружка на время остановилась, до тех пор пока из учебного заведения не вернулся сын некоего друга дома и не получил должность, – тогда дом моей госпожи снова сделался более оживленным.

Я. Как это произошло?

Берганца. Коротко и ясно: Цецилия была выдана замуж за мосье Жоржа{134} (так называл его чахоточный папаша, чей портрет, писанный водою по воде, показал бы его еще слишком плотным), и ее брачная ночь как раз и вызвала ту злосчастную катастрофу, которая привела меня сюда.

Я. Что? Цецилия замужем? А как же ухаживанья Поэта и Музыканта?

Берганца. Если бы песни способны были убивать, то Жоржа, конечно, уже не было бы в живых. Мадам с большой торжественностью возвестила о его прибытии, и это было необходимо, дабы оградить его от града насмешек, какой непременно вызвали бы его неловкие манеры, его повторяемые до тошноты рассказы о всяких пустячных вещах. Он явно смолоду страдал тем недугом, который привел беднягу Кампусано в госпиталь Воскресения; этот, а возможно, и другие грехи молодости, должно быть, повлияли на его рассудок. Вся его фантазия вращалась вокруг событий его студенческих лет, а если он был в мужском кругу, то приправлял свои рассказы пошлейшими непристойностями, какие мне доводилось слышать разве что в казармах и низкопробных кабаках, он же рассказывал их с явным удовольствием и великой радостью и никак не мог перестать. Если в обществе были дамы, то он отзывал одного–другого из мужчин куда–нибудь в угол и своим оглушительным хохотом в заключение рассказа давал присутствующим понять, что это опять была чертовски веселая шутка. Можешь себе представить, дорогой друг, что сей нечистый дух невольно вызывал неприязнь и отвращение у людей более высокого образа мыслей в этом кружке.

Я. Но Цецилия, детски чистая Цецилия, как могла она такого порочного человека...

Берганца. О друг мой, избежать силков дьявола, использующего каждую возможность, дабы всласть поиздеваться над людьми, навязывая им такие контрасты, – это очень трудно. Жорж сблизился с Цецилией при попустительстве ее матери. Изощренный развратник, он сумел раздразнить ее чувственность, казалось бы, ни к чему не обязывающими, однако точно рассчитанными ласками, кое–какими слегка завуалированными непристойностями сумел направить ее любопытство на некоторые тайны, захватившие ее с магической силой, и ее наивная детская душа, будучи вовлечена в этот губительный круг, жадно впивала ядовитые испарения, и, опьяненная ими, она неизбежно стала жертвой злополучнейшего сговора. Я. Сговора?

Берганца. А чего же еще? Расстроенные имущественные дела мадам делали родство с богатым домом весьма желанным, а все высокие виды и взгляды на искусство, о которых говорилось в бесконечных благозвучных словесах и фразах, из–за этого полетели к чертям! Я. Но я все еще не могу понять, как Цецилия...

Берганца. Цецилия еще никогда не любила; теперь она приняла пробудившуюся в ней чувственность за само это высокое чувство, и пусть вскипевшая в ней кровь не смогла совсем погасить ту божественную искру, что прежде горела в ее груди, все же теперь она лишь едва тлела и не могла уже разгореться в чистое пламя. Короче: сыграли свадьбу.

Я. Но катастрофа с тобой, дорогой Берганца...

Берганца. Теперь, когда главное позади, о ней можно рассказать быстро, в нескольких словах. Можешь себе представить, как я ненавидел Жоржа. В моем присутствии он мог доводить свои мерзкие ласки лишь до известного предела, известные и совершенно особые его нежности я мгновенно пресекал громким рычанием, а за попытку Жоржа угомонить меня затрещиной я наказал его, хорошенько укусив за икру, которую порвал бы, будь там что ухватить, кроме твердой кости. Тут этот человечишка испустил такой вопль, что он отозвался аж в третьей комнате, и поклялся меня прикончить. Цецилия тем не менее сохранила свою любовь ко мне, она заступилась за меня, однако о том, чтобы взять меня с собой, как она собиралась, и думать было нечего, все было против этого, так как я укусил жениха за икру, хотя Нерешительный характер, который еще иногда заходил в этот дом, дерзко утверждал, что икра Жоржа – есть отрицание, нечто несуществующее, стало быть, погрешить против нее невозможно, укусить за ничто – нельзя и т.д. Я должен был остаться у мадам. Какая печальная судьба! В день свадьбы, попозже к вечеру, я потихоньку убежал, однако когда я проходил мимо ярко освещенного дома Жоржа и увидел, что дверь распахнута настежь, то не мог устоять перед искушением еще раз, чего бы это ни стоило, совсем на старый манер попрощаться с Цецилией. Поэтому, вместе с вливавшимися в дом гостями я прокрался вверх по лестнице, и моя счастливая звезда помогла мне найти милую Лизетту, горничную Цецилии, которая завела меня в свою комнатку, где вскоре передо мной дымился изрядный кусок жаркого. От гнева и раздражения, да и для того, чтобы хорошенько подкрепиться перед вероятно предстоявшим мне долгим путешествием, я сожрал все, что она мне дала, и вылез потом в освещенный коридор. В сутолоке сновавших туда–сюда слуг, зашедших сюда зрителей меня никто не заметил. Я обстоятельно прислушался и принюхался, и мой чуткий нос указал мне на близость Цецилии, приоткрытая дверь позволила мне войти, и как раз в эту минуту из соседней комнаты, в сопровождении нескольких подруг, вошла Цецилия в роскошном свадебном наряде. Показаться сразу было бы глупо, поэтому я забился в угол и дал ей пройти мимо. Едва я остался один, как меня поманил сладостный аромат, струившийся из соседней комнаты. Я шмыгнул туда и оказался в роскошно убранном и благоухающем покое новобрачной. Алебастровая лампа бросала мягкий свет на все вещи вокруг, и я заметил изящные, богато отделанные кружевами ночные платья Цецилии, разложенные на диване. Я не мог удержаться от того, чтобы с удовольствием их не обнюхать, тем временем я услыхал в соседней комнате торопливые шаги и поспешил спрятаться в уголке возле брачного ложа. Вошла взволнованная Цецилия, Лизетта следовала за ней, и в течение нескольких минут богатый наряд сменило простое ночное платье. Как она была прекрасна! Тихо скуля, вылез я из угла! "Как, ты здесь, мой верный пес?" – воскликнула она, и казалось, что мое неожиданное появление в этот час взволновало ее совершенно особым, сверхъестественным образом, ибо внезапная бледность покрыла ее лицо, и, протянув ко мне руку, она, казалось, хотела убедиться, действительно ли это я или перед нею только призрак. Вероятно, ее охватили странные предчувствия, ибо слезы брызнули у нее из глаз, и она сказала: "Уйди, уйди, верная собака, я должна теперь оставить все, что до сих пор было мне любо, потому что теперь у меня есть он, ах, они говорят, что он заменит мне все, он и правда очень добрый человек, намерения у него добрые, хотя иногда... Но ты не пойми так, будто... – а теперь уйди, уйди!" Лизетта открыла дверь, но я забрался под кровать, – Лизетта ничего не сказала, а Цецилия этого не заметила. Она была одна и принуждена вскоре открыть дверь нетерпеливому жениху, он, по–видимому, был пьян, так как сыпал вульгарнейшими непристойностями и мучал нежную невесту своими грубыми ласками. Как бесстыдно он потом, с неутолимым вожделением истощенного сластолюбца, обнажал сокровеннейшие прелести непорочной девушки, как она, подобная жертвенному агнцу, тихо плача, страдала в его жестоких ручищах, – уже это привело меня в бешенство, я невольно заворчал, но никто этого не услышал. Но вот он взял Цецилию на руки и хотел отнести на кровать, однако вино все сильнее действовало на него, он зашатался и ушиб ее головой о столбик кровати, так, что она закричала. Она вырвалась из его объятий и бросилась в постель. "Любимая, разве я пьян? Не сердись, любимая", – бормотал он заплетающимся языком, срывая с себя шлафрок, чтобы последовать за ней. Но в приступе страха перед ужасными истязаниями этого жалкого, хилого человека, видевшего в девственной, ангельски чистой невесте всего только продажную публичную девку, она вскричала с душераздирающей скорбью: "Я, несчастная, кто защитит меня от этого человека!" Тут я в ярости вскочил на кровать, крепко схватил зубами это ничтожество за тощее бедро и, протащив по полу к двери, которую распахнул, нажав на нее со всей силой, выволок в коридор. Пока я терзал его так, что он обливался кровью, он сходил с ума от боли, и жуткие глухие звуки, которые он издавал, разбудили весь дом. Вскоре все пришло в движение: слуги, служанки бежали вниз по лестнице с ухватами, лопатами, палками, но застыли в безмолвном ужасе перед открывшейся им сценой, никто не решался приблизиться ко мне – они думали, что я бешеный, и боялись моего смертельного укуса. Между тем Георг, уже почти в беспамятстве, стонал и охал от моих укусов и пинков, а я все не мог от него отстать. Тут в меня полетели палки, посуда, со звоном разлетались оконные стекла, рюмки, тарелки, еще стоявшие после вчерашнего пиршества, падали разбитые со столов, но ни один метивший в меня бросок не попал в цель. Долго сдерживаемый гнев сделал меня кровожадным, я намеревался схватить моего врага за горло и с ним покончить. Тут из комнаты выскочил кто–то с ружьем и тотчас же разрядил его в меня, – пуля просвистела возле самого моего уха. Я оставил своего врага, лежавшего без чувств, и помчался вниз по Лестнице. Вся многоголовая толпа, как взбесившаяся свора, пустилась теперь мне вслед. Мое бегство придало им храбрости. Снова полетели в меня веники, палки, кирпичи, некоторые попали и довольно сильно меня зашибли. Пора было исчезнуть, я бросился к задней двери, – к счастью, она была не заперта, – и вмиг очутился в большом саду. Разъяренная толпа уже бежала за мной – выстрел разбудил соседей, – повсюду раздавались крики: "Бешеная собака, бешеная собака!", в воздухе свистели камни, которыми швыряли в меня, тут мне наконец удалось, после трех тщетных попыток, перескочить через ограду, и тогда я без помех помчался через поле, не давая себе ни секунды передышки, покамест благополучно не прибыл сюда, где удивительным образом нашел себе приют в театре.

Я. Как, Берганца? Ты – в театре?

Берганца. Да ведь ты знаешь – это старая моя любовь.

Я. Да, вспоминаю: о своих героических подвигах на театре ты уже рассказывал твоему другу Сципиону, стало быть, теперь ты их продолжаешь?

Берганца. Отнюдь нет. Я теперь так же, как наши театральные герои, сделался совсем ручным, в известном смысле даже светски–обходительным. Вместо того чтобы, как подобает верному псу рыцаря, повергать наземь его врага или вцепляться в брюхо дракону, я танцую теперь под звуки флейты Тамино и пугаю Папагено. Ах, друг мой, честной собаке стоит большого труда так вот перебиваться в жизни. Но скажи мне, как тебе понравилась история брачной ночи?

Я. Откровенно говоря, Берганца, мне кажется, что ты уж слишком мрачно смотрел на это дело. Я признаю, что природа, по–видимому, редчайшим образом одарила Цецилию талантами артистки...

Берганца. Талантами артистки? Ха, дружище! Если бы ты слышал всего три взятых ею ноты, то сказал бы, что природа вложила ей в душу таинственное волшебство священных звуков, чарующих все живое! О Иоганнес, Иоганнес! Ты часто повторял эти слова. Но продолжай свое возражение, мой поэтический друг!

Я. Не стоит обижаться, Берганца. Я думаю, кроме того, что Георг, возможно, на самом деле был скотиной (извини за выражение!). Но разве нрав Цецилии не мог его расскотинить и он не стал бы, как многие другие молодые развратники, вполне порядочным, добросовестным супругом, а она – дельной домашней хозяйкой? Ведь так все же была бы достигнута очень добрая цель.

Берганца. О да, а между прочим послушай внимательно, что я тебе теперь скажу. У кого–то есть участок земли, который природа с совершенно особым благоволением снабдила изнутри, из недр, всевозможными чудно разноцветными слоями и металлическими маслами, а сверху, с небес – благоуханными парами и огненными лучами, так что прекраснейшие цветы поднимают над этой благословенной землей свои пестрые, блестящие головки и дышат разнообразными благоуханиями, словно возносят к небесам единый ликующий хорал, славя щедрую природу. Но вот он вздумал продать этот великолепный участок, и нашлось бы немало людей, которые стали бы любить, лелеять и выхаживать прелестные цветы; однако сам он мыслит так: "Цветы нужны только для украшения, а их аромат – пустое дело", – и сбывает землю покупателю, который цветы выдерет с корнем, а вместо них посадит дельные овощи, картофель и репу, кстати весьма полезные, поскольку они могут насытить, прелестные же благоухающие цветы погибнут безвозвратно. Что скажешь ты об этом владельце, об этом овощеводе?

Я. Да чтобы черт тысячу раз подрал этого проклятого овощевода своими когтями!

Берганца. Истинно так, мой друг! Теперь мы с тобой едины, и мой гнев в ту проклятую брачную ночь, что навеки останется у меня в памяти, достаточно оправдан!

Я. Послушай, дорогой Берганца! Ты даже не затронул материю, которая меня живо интересует, – театр!

Берганца. Даже просто говорить о театре претит мне сверх всякой меры, эта тема стала самой затасканной с тех пор, как театральные новости в каких только угодно журналах не стали там постоянным разделом, и любой, кто в них заглянет, пусть даже самым неискушенным взглядом, без всякой предварительной подготовки, чувствует себя призванным болтать об этом налево и направо. Я. Однако раз ты сам выказываешь столько поэтического чутья, даже обладаешь искусством поэтической выразительности, так что я, поскольку ты навряд ли когда–нибудь сможешь воспользоваться для письма своей лапой, хотел бы всегда быть твоим писцом и записывать за тобой каждое слово, сколь часто бы небо ни даровало тебе способность говорить, – скажи мне, разве не заметно намерение наших новых писателей снова вытащить театр из тины, в которую он доныне был погружен? Сколько прекрасных театральных пьес возникло за последнее время, и...

Берганца. Стой, дорогой друг! Это стремление наконец–то поднять сцену на подобающую ей высокую поэтическую ступень и вызволить ее из тины пошлости заслуживает деятельного участия и поощрительной хвалы всех истинно поэтически настроенных умов. Однако, помимо того, что этому стремлению противостоит целая масса людей, на чьей стороне чернь, или, вернее, сама она и есть чернь, независимо от того, откуда она смотрит на сцену – из ложи или с галереи, – кажется также, что порочность и глупость наших актеров и актрис все усиливаются, так что скоро будет просто невозможно вручить им какой–либо шедевр без того, чтобы они не порвали его и не разодрали в клочья своими грубыми руками.

Я. Твое суждение о наших театральных героях я нахожу слишком суровым. Берганца. Но оно верно! Чтобы хорошенько узнать этот народ изнутри, надо какое–то время пожить среди них, как я, и нередко оказываться молчаливым наблюдателем у них в уборной. Поистине замечательно, когда видишь, как некий великий характер древнего или нового времени, правдиво и сильно изображенный поэтом, который вложил ему в уста слова, подобающие возвышенному уму, так воскрешается актером на сцене, что зрителю словно дается возможность увидеть воочию деяния героя в его лучшие дни, подивиться наивысшей славе, какой он достиг, или оплакать его гибель. Можно подумать, будто фантазия актера должна быть всецело занята представляемым характером, да, актер должен сам стать этим героем, который может говорить и действовать только так, a не иначе, и который бессознательно возбуждает удивление, восхищение, восторг, страх и ужас. А послушали бы вы этого героя за кулисами, как он поносит свою роль, если не раздалось рукоплесканий, как сыплет в уборной пошлыми шутками, когда наконец–то "сбросит с себя принуждение возвышенного"{140}, и как вменяет себе в заслугу, что тем низменней и презрительней трактовал свою роль, чем она поэтичнее, а стало быть, чем меньше им понята, да столь высоко возносит себя в воображении, что насмехается над так называемыми знатоками, коим такая непонятная чепуха способна доставить детскую радость. С дамами дело обстоит точно так же, только их еще труднее заставить играть какую–нибудь экзотическую роль, ибо они ставят непременным условием, чтобы у них был выигрышный костюм на собственный вкус и, по крайней мере, один, как они выражаются, блистательный уход.

Я. Берганца, Берганца, и опять выпад против женщин!

Берганца. Выпад слишком даже справедливый. Один из ваших новейших драматургов{140}, создавший поистине поэтические произведения, которым, возможно, лишь потому не выпало большой удачи на сцене, что жалкие подмостки оказались слишком шаткими, дабы их попирал великан, – ведь огромный, закованный в латы герой древности ступает совсем по–другому, нежели надворный советник в расшитом парадном платье, – этот поэт, когда ставилась одна из его пьес, был, видимо, слишком педантично озабочен тем, чтобы с внешней стороны, касательно декораций и костюмов, все было выполнено в полном соответствии с его замыслом. И вот, когда одна всемирно известная, слывшая высоко поэтически образованной артистка одного крупного театра взяла в его последней пьесе роль, глубоко существенную для всего сочинения, он пошел к ней и пытался подробно и внятно ей объяснить, что она должна быть облачена в длинное египетское, ниспадающее складками одеяние земляного цвета, ибо он возлагает большие надежды именно на это необычное платье. После того как он почти два часа блестяще и глубокомысленно рассуждал о полных значения египетских одеяниях и прежде всего о том, о каком шла речь, даже сам на разные лады по–египетски драпировался в шарф, случайно лежавший поблизости, она же с полнейшим терпением его слушала, он получил от нее короткий ответ: "Я попробую. Если это платье будет мне к лицу – хорошо, если же нет, я его оставлю и оденусь на свой вкус".

Я. Тебе, конечно, известны слабости наших театральных героев и королев, дорогой Берганца, и я с тобой согласен, что ни один актер на свете не в силах возместить внешними преимуществами недостаток глубокого внутреннего чувства, благодаря коему он совершенно вбирает в себя поэтическую суть своей роли, даже словно бы претворяет ее в собственное "я". Он может на миг оглушить зрителя, однако его игре будет все время недоставать правды, и он ежеминутно будет подвергаться опасности, что его уличат в фальши и сорвут с него фальшивые украшения. Но бывают исключения.

Берганца. Весьма редко!

Я. И все–таки. Иногда именно там, где их меньше всего ищут. Вот не так давно я видел в одном маленьком театре актера, игравшего Гамлета с потрясающей правдой. Мрачная тоска, презрение к человеческой суете вокруг него, при неотвязной мысли об ужасном злодеянии, отметить за которое призвал его жуткий загробный призрак, притворное сумасшествие – все это отражалось в живейших чертах его лица, исходя из самой глубины сердца. Он был совершенно тот человек, "на кого судьба взвалила бремя, какое он не в силах нести"{141}.

Берганца. Я догадываюсь, что ты говоришь о том актере, который, кочуя с места на место, тщетно ищет идеальную сцену, какая бы хоть в малой степени отвечала тем справедливым претензиям, что он предъявляет театру как образованный, мыслящий актер. Не думаешь ли ты (говоря между прочим), что глубокое убожество обыкновенных наших актеров уже достаточно характерно проявляется в том, что мы возносим как нечто особенное мыслящего актера. Тот, кто действительно мыслит, как человек, которого всеблагой Господь наделил живой душой, или, по меньшей мере, не чурается труда мыслить, – это уже нечто из ряда вон выходящее.

Я. Ты прав, Берганца! Так общепринятое слово часто становится символом того, как вообще обстоит дело.

Берганца. Впрочем, актер*, о котором мы говорим, действительно принадлежит к числу редчайших, но поскольку он часто бывает во власти настроения, публика большей частью его не понимает, коллеги же ненавидят, ибо он никогда не опускается до их пошлостей, до их низменных шуток, до их мелочных сплетен и уж не знаю, до чего еще; короче, для наших нынешних подмостков он слишком хорош.

______________

* Лео. (Примеч. издателя.)

Я. Разве нет совсем никакой надежды на улучшение нашей сцены?

Берганца. Мало! Я даже готов снять часть вины с актеров и переложить ее на преглупых театральных директоров и режиссеров. Они исходят из принципа: "Хороша та пьеса, которая наполняет кассу и где часто хлопают актерам. С той или иной пьесой так чаще всего и происходило, и чем больше какая–нибудь новая приближается к ним по форме, замыслу и выражению, тем она лучше; чем больше от них отдаляется, тем хуже". Новое должно появляться на сцене, и поскольку голоса поэтов все же не совсем смолкли, а слышны многим и многим, то невозможно избежать того, чтобы принимались в театр также и некоторые произведения, не вполне укладывающиеся в масштабы пошлости. Однако, дабы бедняга поэт не совсем опустился, дабы он все же в какой–то мере выполнил условия, почитаемые на сцене за непременные, господин режиссер столь добр, что изволит самолично за него взяться и почеркать его пьесу. Это означает: речи, даже сцены, будут выпущены или переставлены местами, так что всякое единство целого, каждый обдуманно и с расчетом подготовленный поэтом эффект – разрушены, и зритель, коему остаются лишь грубейшие цветные штрихи, нисколько не смягченные полутоном, уже не может определить, что, в сущности, должна представлять эта пьеса. Режиссер рад–радешенек, если только действующие лица, по его разумению, регулярно приходят и уходят, и также нормально меняются декорации.

Я. Ах, Берганца! Ты верно сказал. Но разве это не ужасное тщеславие, какое может породить лишь наиглупейшая глупость, когда такой молодчик желает возвыситься над сочинением поэта, которое тот так долго вынашивал в душе, над которым, наверное, каждый миг размышлял и раздумывал, покамест не записал все в завершенном виде? Но именно в произведениях великих поэтов внутренняя связь открывается лишь поэтическому чутью; нить, что вьется сквозь целое, крепко связывая с ним каждую, даже малейшую часть, видна только проникновенному взору истинного знатока. Смею ли я еще сказать, что у Шекспира это бывает чаще, чем у какого–нибудь другого поэта?

Берганца. Я добавлю: и у моего Кальдерона, чьи пьесы в мои лучшие дни восхищали публику в Испании.

Я. Ты прав, и оба они к тому же глубоко родственны по духу, и часто даже выражают себя в сходных картинах.

Берганца. Существует только одна правда. Но что скажешь ты о некоем товаре средней руки, который у вас уж в слишком большом количестве выносится на рынок? Его прямо не назовешь плохим – там встречаются удачные идеи и мысли, но их приходится выуживать с трудом, как золотую рыбку, и скука, какую при этом испытываешь, делает ум невосприимчивым к внезапному появлению каких–то поэтических вспышек – в конце концов, их уже почти не замечаешь.

Я. Этот товар средней руки (к сожалению, я должен признать, что такового у нас все же слишком много) я отдаю всецело на усмотрение режиссеров, и пусть они упражняют на нем свои черные и красные карандаши. Потому что обыкновенно такое произведение походит на Сивиллины книги{143} – сколько бы ни пытались оттуда выбрасывать, они по–прежнему оставались пригодным к употреблению целым, так что люди даже не замечали ущерба. В них также прежде всего господствует известное многословие, известная выразительность, вследствие чего каждая отдельная строфа всегда словно бы рождает десять последующих, и, к несчастью, один уже умерший великий поэт дал к тому мощный толчок, преимущественно своими ранними пьесами в стихах. Да, да! Пусть черкают этот товар средней руки!

Берганца. И совсем вычеркнут! Он вовсе не должен попадать на сцену, тут я вполне с тобой согласен. Если же в угоду капризной публике, требующей постоянной смены новых спектаклей, эти вещи все же попадут на сцену, ибо шедевры так редки, – то я даже и в этом случае нахожу обычное вычеркиванье опасным, если не вовсе недопустимым. Даже у посредственного поэта есть свои замыслы, иногда он воплощает их в сценах, какие непоэтическому уму могут представиться так называемыми заплатами. Короче, дорогой друг, даже для того, чтобы очистить такое сочинение в поэтическом огне и подобным образом, отделив содержащееся в нем золото от шлаков, спаять в художественный узор, – для этого надобно самому быть самое малое – хорошим поэтом и пользоваться правами мастерства, достигнутого отточенным вкусом, глубочайшим поэтическим опытом.

Я. Конечно, такой масштаб неприложим к нашим театральным директорам и режиссерам. Однако в кучи среднего товара иногда все–таки может затесаться поэтическая пьеса, написанная правдиво и жизненно, она непременно окажет свое воздействие на толпу. Директор и режиссер ее измерили и нашли длину, ширину и толщину вещи вполне правильной, содержание же они с полным единодушием объявили невероятно безвкусным, а поскольку этой пьесой неоднократно интересовались знатоки, то эти двое предвкушали свое торжество, когда пьеса, вполне естественно, будет освистана. Коварным образом режиссер совсем не приложил свою благодетельную руку к творению этого безнадежного сочинителя и выставил его во всей наготе – с его природной грубостью, с незнанием театральных эффектов, так, что стоило ему, режиссеру, только подумать о первых сценах, как он не мог удержаться от высокомерно–сочувственной улыбки, в которой отражалось гордое сознание своего превосходства и величия. Однако смотрите, – кто бы мог вообразить! – живая великолепная игра невероятно нравится зрителям, электризует толпу, тихое благоговение и громкое ликование чередуются, рожденные непреодолимой силой поэтической правды, – тут между директором и режиссером происходит комическая сценка, – оба несколько ошеломленно отрицают друг перед другом свое мнение о непонятной пьесе, что еще недавно так откровенно высказывали. Если к тому же случится, что актеры в подобной пьесе соберут изрядные аплодисменты, то они тоже перейдут на сторону поэта, хотя про себя они все–таки смеются над невежеством публики, которая оказалась настолько ослеплена личным совершенством исполнителей, что приняла непонятную чепуху этого сочинения за что–то настоящее. Берганца. Совсем немного времени прошло с тех пор, как я был свидетелем того, о чем ты сейчас говорил. Это была самая глубокомысленная и одновременно самая живая пьеса высокочтимого Кальдерона де ла Барка "Поклонение кресту"{145}, – ее поставили на сцене по настоянию многих поэтически мыслящих людей, в великолепнейшем переводе на ваш язык, и она вызвала у публики, а также за кулисами все те забавные явления, какие ты только что описал.

Я. Я тоже видел на сцене "Поклонение кресту", и его воздействия на толпу нельзя было не заметить. Однако некоторые высокоученые мужи нашли эту пьесу предосудительной, ибо она аморальна.

Берганца. Вот именно в этом суждении сказывается ваша теперешняя взбалмошность, я бы даже сказал – испорченность. Вообще упадок вашего театра, по–моему, идет с того времени, когда моральное усовершенствование человека выдавалось за высшую, даже единственную цель сцены, и последнюю таким образом хотели превратить в воспитательное заведение. Ничто веселое не могло уже радовать, ибо из–за каждой шутки торчала розга учителя–моралиста, который как раз тогда особенно склонен наказывать ребятишек, когда они безоглядно отдаются удовольствию.

Я. Я так и чувствую крепкие удары розгой, и вот уже неприличный смех переходит в приличный плач.

Берганца. Вы, немцы, по–моему, похожи на того математика, который, прослушав оперу Глюка "Ифигения в Тавриде", тихонько похлопал по плечу своего восхищенного соседа и с улыбкой спросил: "А что удалось этим доказать?" Все должно означать что–нибудь еще, кроме того, что оно есть, все должно вести к какой–либо извне лежащей цели, которая сразу маячит перед глазами, даже всякая радость должна стать чем–то еще, а не просто радостью и способствовать какой–то телесной или моральной пользе, дабы, согласно старому поварскому правилу, всегда бы сочеталось приятное с полезным. Я. Но ведь цель одного только преходящего увеселения так мелка, что ты, конечно же, отводишь театру и некую иную, более высокую. Берганца. У искусства нет более высокой цели, нежели воспламенять в человеке ту радость, какая избавляет все его существо от всех земных мук, от всего унизительного гнета повседневной жизни, словно от нечистых шлаков, и так его возвышает, что он, гордо и весело вскинув голову, видит Божественное, даже входит с ним в соприкосновение. Возбуждение этой радости, это возвышение до поэтической позиции, где легко верится во все дивные чудеса чистого идеала и они даже становятся близкими, да и сама обыденная жизнь с ее разнообразными пестрыми явлениями видится в сиянии поэзии преображенной и прославленной во всех своих устремлениях, – лишь одно это, по моему убеждению, есть истинная цель театра. Кто лишен дара рассматривать эти явления жизни не как изолированные частности, разбросанные природой, будто капризным ребенком в бесцельной игре, а как вытекающие из целого и опять–таки тесно связанные в своем механизме, дара постигать их во внутренней сути и передавать самыми живыми красками, – тот не может быть драматургом, тщетным будет тогда его стремление "держать... зеркало перед природой{146}, показывать доблести ее истинное лицо и ее истинное – низости, и каждому возрасту истории его неприкрашенный облик".

Я. Согласно этому должна измениться и способность к наблюдению, какую требуют преимущественно от автора комедий. Берганца. Разумеется. Из верного наблюдения и точной передачи индивидуальных черт отдельных лиц может возникнуть в лучшем случае занятный портрет, который, в сущности, способен вызвать интерес лишь у тех, кто знает оригинал и получит возможность в сравнении с оным судить о практическом мастерстве живописца. Однако сценическому характеру в виде слишком верного портрета или даже лица, в котором сведены вместе отдельные черты со множества портретов, будет всегда недоставать внутренней поэтической правды, какая рождается только созерцанием человека с той высокой позиции. Короче: драматург должен знать не столько людей, сколько человека. Взгляд истинного поэта проникает в человеческую натуру до ее сокровенной глубины и охватывает ее проявления, улавливая и отражая в своем сознании, будто в некой призме, ее разнообразно преломленные лучи.

Я. Твои воззрения на искусство и театр, дорогой Берганца, встретят немало возражений, хотя прежде всего то, что говорил ты о знании людей и о знании человека, мне вполне по душе, и я вижу в этом причину того, почему драмы и комедии известного поэта, бывшего одновременно актером{146}, так высоко ценились в свое время и так скоро были забыты; его период полностью миновал еще при его жизни, и это так подрезало ему крылья, что он уже не мог пуститься в новый полет. Берганца. Поэт, о коем ты говоришь, больше всего повинен в том грехе, что повлек за собой, как неизбежное следствие, упадок нашего театра. Он был одним из корифеев той скучной, плаксивой, морализирующей секты, которая стремилась влагой своих слез погасить каждую вспыхнувшую искру истинной поэзии. Он в большом изобилии предоставил нам те запретные плоды, вкусив коих мы лишились рая. Я. Но ему нельзя отказать и в некоторой жизненности изображения.

Берганца. Которая большей частью сама себя уничтожает в напыщенном диалоге. У меня такое ощущение, будто живо схваченные им индивидуальные черты отдельных лиц он приспосабливал к себе, как платье с чужого плеча, то есть так долго кромсал их и перекраивал, пока не находил подходящими, в таком духе он и создавал свои характеры. Как при этом должно обстоять дело с глубокой поэтической правдой, ты легко смекнешь и сам.

Я. Между тем замыслы ведь у него большей частью были хорошие.

Берганца. Надеюсь, что слово замысел ты употребляешь не в высоком смысле, на языке искусства, а понимаешь под ним лишь моральную, хотя бы с виду, цель пьес того поэта, и тут я должен тебе признаться, что эти пьесы, отвлекаясь от всякого искусства, от всякой поэзии, по их намерениям и успеху можно уподобить назидательным проповедям во время великого поста, где безбожникам грозят преисподней, а набожным сулят рай; поэт обладает единственно тем преимуществом, что как блюститель и вершитель поэтической справедливости может сразу, в зависимости от обстоятельств, сам ударить мечом. Награда и кара, кошельки и сановные титулы, гражданский позор и арест – все наготове, как только поднимется занавес перед последним актом.

Я. Меня удивляет, что в этих вещах еще может проявляться некоторое разнообразие.

Берганца. Почему бы и нет! Разве то не была бы превосходная и плодотворная идея для наших поэтов – написать циклы драм на тему десяти заповедей? Две заповеди: "Не укради" и "Не прелюбодействуй" – уже были весьма пристойно представлены на театре, и дело только за тем, чтобы облачить в подобающие одежды такие заповеди, как, например, "Не желай дома ближнего твоего" и т.д.

Я. Некоторое время тому назад эта идея прозвучала бы менее иронично, чем сейчас. Но как же могло случиться, что тот плаксивый, морализирующий период, дойдя до высшей ступени невыносимой скуки, не окончился всеобщим возмущением, внезапной революцией, а был обречен постепенно потускнеть и угаснуть?

Берганца. Не верю я, что вас, немцев, даже при тяжелейшем гнете можно внезапной вспышкой побудить к восстанию. Между тем дело пошло бы по–другому, то есть решительней, быстрее, если бы замечательный поэт{148}, который еще не раз будет до глубины сердца вас радовать, преодолел бы тогда свое отвращение к жалким подмосткам и рассказал бы нам со сцены сказку, как сделал Гоцци со сказкой о трех апельсинах. Что лишь от него с дарованной ему бесконечной поэтической силой зависело одним махом повалить этот ничтожный карточный домик, доказывает то воздействие, та настоящая революция во всех дружественных театру поэтических умах, какую произвела его полемическая сказка, облеченная в форму комедии, – даже когда все с ней связанное отойдет в далекое прошлое, ее будут читать не без искреннего удовольствия как чудесное произведение, говорящее само за себя.

Я. Я догадываюсь, что ты подразумеваешь "Кота в сапогах" – книжку, которая еще тогда, когда я был во власти злосчастных явлений того периода, преисполнила меня чистейшим удовольствием. Почему ты запрыгал, Берганца?

Берганца. Ах! Это для поднятия настроения! Я хочу выбросить из головы все проклятые воспоминания о театре и дать обет больше никогда с ним не связываться. Охотнее всего я пошел бы к моему капельмейстеру.

Я. Значит, ты не принимаешь предложения остаться у меня?

Берганца. Нет, уже хотя бы потому, что я с тобой говорил. Это вообще неразумно – раскрывать перед кем–то все таланты, какими ты обладаешь, ибо в таком случае тот полагает, будто имеет благоприобретенное право распоряжаться ими, как ему вздумается. Так ты отныне мог бы часто от меня требовать, чтобы я с тобой говорил.

Я. Но разве я не знаю, что это от тебя не зависит – говорить, когда тебе хочется?

Берганца. Что с того! Ты бы мог иной раз счесть это упрямством, если бы я упорно молчал, невзирая на то что для меня в тот миг было бы невозможно болтать по–человечески. Разве не требуют зачастую от музыканта, чтобы он играл, от поэта – чтобы сочинял стихи, пусть даже время и обстоятельства столь неблагоприятны, что удовлетворить эту назойливую просьбу невозможно, и тем не менее всякий отказ вызывает упреки в упрямстве. Короче, я с моими особыми дарованиями и свойствами стал тебе слишком хорошо известен для того, чтобы можно было рассчитывать на близкие отношения между нами. К тому же я уже нашел себе место, так что покончим–ка с этим.

Я. Не по душе мне, что ты так мало мне доверяешь.

Берганца. Ведь ты, кроме твоих музыкальных занятий, еще и писатель – поэт?

Я. Иногда я льщу себе...

Берганца. Довольно – все вы мало чего стоите, ибо чистый одноцветный характер встречается редко.

Я. Что ты хочешь этим сказать?

Берганца. Наряду с теми, кто показывается лишь в наружном парадном блеске поэзии, наряду с вашими зализанными человечками, вашими образованными, бездушными и бессердечными женщинами, есть еще другие, пятнистые изнутри и снаружи и переливающиеся множеством красок, даже способные иногда менять цвет, как хамелеон.

Я. Я все еще тебя не понимаю...

Берганца. У них есть голова, душа, однако только перед посвященными раскрывает голубой цветок{149} свой венчик!

Я. Что ты подразумеваешь под голубым цветком?

Берганца. Это воспоминание об одном умершем поэте, одном из чистейших, какие когда–либо жили на свете. Как сказал Иоганнес, в его детской душе сияли чистейшие лучи поэзии, и его благочестивая жизнь была гимном, который он дивным голосом спел Высшему существу и священным чудесам природы. Его поэтическое имя – Новалис!

Я. Многие с самого начала считали его мечтателем, фантастом...

Берганца. Потому что в поэзии, как и в жизни, он искал только высокое, священное и прежде всего до глубины души презирал некоторых своих пятнистых собратьев, и хотя настоящая ненависть была чужда его душе, у него нашлись кое–какие враги, преследовавшие его. Я также прекрасно знаю, что ему ставили в упрек непонятность и высокопарность, не считаясь с тем, что для понимания его только и надо было, что спуститься с ним вместе в глубочайшие глубины и, словно из вечно неиссякаемого кладезя, извлечь на поверхность те чудесные соединения, с помощью коих природа связывает все явления воедино, да ведь у большинства, конечно, недоставало на это внутренней силы и мужества.

Я. Я полагаю, что, по крайней мере, в отношении детскости души и истинно поэтического чувства с ним рядом вполне можно поставить одного поэта последнего времени.

Берганца. Если ты имеешь в виду того, кто с редкостной силой заставил звучать гигантскую северную арфу, кто с истинным призванием и вдохновением дал жизнь великому герою Сигурду{150}, так что его блеск затмил все тусклые сумеречные огоньки нашего времени, а от его могучего пинка свалились пустыми и бестелесными все те доспехи, которые обычно принимали за самих героев, – если ты имеешь в виду этого, то я с тобой согласен. Он господствует как неограниченный властелин в волшебном царстве, чьи причудливые образы и явления покорно подчиняются его могучему зову волшебника, и – однако в этот миг мне, по какому–то особому совпадению мыслей, пришла на ум картина или, вернее, гравюра, которая, если истолковать изображенное на ней не прямо, а немного иначе, выразит, на мой взгляд, истинную внутреннюю сущность таких поэтов, о каких мы сейчас говорим.

Я. Говори, дорогой Берганца, что это за картина?

Берганца. У моей дамы (ты знаешь, что я имею в виду ту поэтессу и мимическую артистку) была одна очень красивая комната, украшенная хорошими оттисками так называемой Шекспировой галереи{150}. Первый лист, как бы пролог, изображал рождение Шекспира. Мальчик с серьезным, высоким лбом, глядя на все светлыми, ясными глазами, лежит в середине, а вокруг него страсти, что ему служат, – страх, тоска, ужас, отчаяние в жутких изображениях, они угодливо жмутся к ребенку, словно прислушиваясь к его первому звуку.

Я. Но как это относится к нашим поэтам?

Берганца. Разве нельзя без всякого нажима истолковать эту картину так: "Смотрите, как природа во всех своих явлениях покорствует детскому нраву, как даже страшное, ужасное склоняется перед его волей и его словом и признает, что лишь ему предоставлена эта величайшая сила".

Я. С такой точки зрения я поистине никогда еще не рассматривал эту хорошо известную мне картину, однако должен признать, что твое толкование не только уместно, но, кроме того, и весьма живописно. Вообще у тебя, по–видимому, очень живая фантазия. Однако! Ты еще не дал мне объяснения касательно так называемого пятнистого характера.

Берганца. Это выражение не очень–то подходит для обозначения того, что я, собственно, имею в виду, между тем оно порождено ненавистью, какую я питаю ко всем пестро–пятнистым тварям моего сословия. Я нередко трепал за уши кого–нибудь пегого лишь потому, что из–за своего бело–коричневого окраса он представлялся мне презренным крапчатым шутом. Смотри, дорогой друг, среди вас так много людей, которых называют поэтами и которым нельзя отказать в наличии ума, глубины, даже в наличии души, которые, однако, словно поэтическое искусство – это нечто совсем иное, нежели жизнь самого поэта, под воздействием любой подлости в повседневной жизни сами легко идут на подлость, а часы вдохновения за письменным столом тщательно отделяют от всей прочей своей деятельности. Они себялюбивы, своекорыстны, плохие мужья, плохие отцы, неверные друзья, а в то же время, отдавая в набор очередной лист, благоговейными звуками провозглашают все самое святое.

Я. Да какое значение имеет частная жизнь, если человек – только поэт и остается поэтом! Откровенно говоря, я согласен с племянником Рамо, который предпочитает автора "Гофолии" добропорядочному отцу семейства.{151}

Берганца. А меня бесит, что у поэта, как будто бы это некая дипломатическая особа или просто какой–то делец, всегда отделяют частную жизнь от какой–то другой – от какой? – жизни. Никогда не дам я убедить себя в том, что тот, кого поэзия за всю жизнь не возвысила надо всем низменным, над жалкими мелочами житейских условностей, кто не обладает добротой и великодушием, – истинный поэт, рожденный внутренним призванием, глубокой потребностью души. Я всегда сумею найти что–то, способное объяснить, каким образом то, что он провозглашает, попало к нему извне и заронило семя, которое затем подвижный дух, живая душа претворили в цветы и плоды. Всегда почти какая–нибудь погрешность, пусть то будет только безвкусица, вызванная влиянием чужеродного украшения, выдает недостаток внутренней правды.

Я. Итак, это и есть твой пятнистый характер?

Берганца. Разумеется! У вас есть – я едва не сказал "был" – поэт, чьи сочинения часто дышат благочестием{151}, проникающим в душу и сердце, и кто между тем вполне может сойти за оригинал того мрачного портрета, какой я нарисовал с пятнистого характера. Он себялюбив, своекорыстен, вероломен по отношению к друзьям, которые с ним добры и порядочны, и я возьму на себя дерзость утверждать, что лишь следование однажды возникшей навязчивой идее, без настоящего внутреннего призвания, побудило его ступить на тот путь, который он избрал для себя навсегда. Быть может, он допишется до лика святого!

Я. Это для меня загадка!

Берганца. И пусть она остается неразгаданной! Ты не найдешь у меня ни одного белого волоса – я сплошь черный, – вот и спиши на это мою глубокую ненависть ко всему пестрому. И что это была за блажь – держать себя за Деву Марию!

Я. Ты перескочил на что–то новое?

Берганца. Наоборот! Я все о том же. Иоганнес Крейслер однажды в моем присутствии рассказывал своему другу, как некогда сумасшествие матери сделало сына поэтом самого благочестивого толка. Эта женщина вообразила, будто она Дева Мария, а ее сын – непризнанный Христос, который ходит по земле, пьет кофе, играет на бильярде, но грядет время, когда он соберет своих верных и вознесет их прямо на небо. Живая фантазия сына усмотрела в безумии матери намек на свое высокое призвание. Он почел себя избранником Божиим, коему надлежит провозгласить откровения новой очищенной религии. С той внутренней силой, какая побудила его посвятить жизнь открытому в себе призванию, он мог бы стать новым пророком и уж не знаю кем еще. Однако, при его природном слабосилии, при его приверженности к заурядному в обыденной жизни, он счел более удобным выражать это свое призвание только в стихах и, наконец, совсем от него отрекаться, когда видел в нем угрозу своему бюргерскому существованию. Ах, друг мой! Ах!

Я. Что с тобой, дорогой Берганца?

Берганца. Задумайся над судьбой несчастной собаки, обреченной на то, чтобы выбалтывать решительно все услышанное, если только небо дозволит ей говорить. Но все же меня радует, что ты так спокойно все принял, скорее даже признал справедливым мой гнев, мое презрение к вашим лжепророкам – так бы назвал я тех, кто в насмешку над истинной поэзией вертится только среди всего фальшивого и заимствованного. Говорю тебе, дружище, право, не доверяй пятнистым!

В эту минуту свежий утренний ветер качнул ветви больших деревьев, птицы встрепенулись ото сна и, легко вспорхнув, купались в пурпурном сиянии, восходившем из–за гор и наполнявшем воздух.

Берганца делал странные гримасы и прыжки. Казалось, его сверкающие глаза мечут искры; я поднялся, и на меня напал страх, который ночью я поборол.

– Прав... Гав–гав–ав–ав!

Ах! Берганца хотел заговорить, но начатое слово оборвалось, перейдя в лай обыкновенной собаки.

С ошеломляющей быстротой умчался он прочь – и вскоре совсем скрылся из виду, только очень издалека до меня еще доносилось:– Прав–гав–гав–гав–гав...

Но я знал, что мне при этом думать.

ПРИМЕЧАНИЯ

ИЗВЕСТИЕ О ДАЛЬНЕЙШИХ СУДЬБАХ СОБАКИ БЕРГАНЦА

Написано в феврале – марте 1813 г. По настоянию К.–Ф.Кунца первоначальный текст был сокращен, а также сняты пассажи, где слишком явно просматривалась мишень гофмановской сатиры. Впервые опубликовано во 2–м т. "Фантазий..." (1814); с рядом стилистических поправок включено в 1–й т. 2–го изд. (1819).

Стр. 94. Как Оссиановы призраки из густого тумана... – Намек на призрачный ландшафт в "Поэмах Оссиана" (1765), сочиненных шотландским поэтом Джеймсом Макферсовом (1736–1796).

Святой Непомук (ок. 1340–1393) – легендарный христианский святой, покровитель Чехии.

Стр. 96. Тимон (Афинский) – современник Сократа. Нарицательная фигура мизантропа.

Стр. 97. ...я та самая собака Берганца... – Имеется в виду персонаж "Новеллы о беседе собак" Сервантеса из цикла "Назидательные новеллы" (1613). Новелла построена как диалог на темы человеческих нравов, ведущийся двумя собаками – Берганцой и Сципионом (в испанской транслитерации: Берганса и Сипио). В дальнейшем упоминается ряд событий и персонажей из этой новеллы.

Стр. 98. ...золотое правило отца–францисканца... – Имеется в виду высказывание героя романа Рабле "Гаргантюа и Пантагрюэль" (1551) в передаче другого литературного героя – племянника Рамо из одноименной книги Д.Дидро: "Мудрость монаха, описанного Рабле, – истинная мудрость, нужная для его спокойствия и для спокойствия других: она – в том, чтобы кое–как исполнять свой долг, всегда хорошо отзываться о настоятеле и не мешать людям жить так, как им вздумается".

Стр. 103. ...обкорнанные Аделунги... – Речь идет об адаптированных для школьного обихода книгах и справочниках немецкого филолога–германиста Иоганна Кристофа Аделунга (1732–1806).

Стр. 121. ...свела знакомство с одной известной мимической артисткой... – Имеется в виду актриса Генриетта Гендель–Шюц (1772–1849), гастролировавшая в Бамберге в 1807 г.

Профессор философии – Георг Михаэль Клейн (1776–1820) из Бамберга, ученик и популяризатор Шеллинга.

Стр. 123. Ихневмон – египетский мангуст; здесь: неутомимый преследователь.

Стр. 124. "Кто надо мной это учинил?" – восклицание шекспировского Макбета (III, 4).

Стр. 130. ...я имел в виду ту самую Коринну... – героиня романа "Коринна, или Италия" Жермены де Сталь (1766–1817), переведенного Фр.Шлегелем, тип независимой высокоодаренной женщины и талантливой поэтессы.

Стр. 131. Беттигер Карл Август (1760–1835) – веймарский археолог и посредственный писатель.

"Святая Цецилия" – картина итальянского художника Карло Дольчи (1616–1686), которую Гофман видел в Дрезденской галерее в 1798 г.

Стр. 133. "Шестой же возраст..." – Шекспир, "Как вам это понравится" (II, 7).

Стр. 134. Мосье Жорж – прозрачный намек на коммерсанта Й.–Г.Грепеля (1780–1826), первого мужа Юлии Марк.

Стр. 140. ..."сбросит с себя принуждение возвышенного"... – В.Шекспир, "Гамлет" (III, 1).

Один из ваших новейших драматургов... – Вероятно, намек на Захарию Вернера (1768–1823).

Стр. 141. ..."на кого судьба взвалила бремя, которое он не в силах нести". – Свободная передача слов Гете о Гамлете ("Годы учения Вильгельма Мейстера", 4, 13).

Стр. 143. Сивиллины книги – книги легендарной древней пророчицы Сивиллы.

Стр. 145. "Поклонение кресту" Кальдерона де ла Барки (1600–1681). – Гофман принимал участие в постановке этой пьесы на бамбергской сцене.

Стр. 146. ..."держать... зеркало перед природой..." – Шекспир, "Гамлет" (III, 2).

...драмы и комедии известного поэта, бывшего одновременно актером... – Имеется в виду Август Вильгельм Иффланд (1759–1814).

Стр. 148. ...если бы замечательный поэт... – Людвиг Тик (1773–1853); Гофман особенно восхищался комедией–сказкой Тика "Кот в сапогах"{382} (1797).

Стр. 149. Голубой цветок – символ романтической поэзии в романе Новалиса "Генрих фон Офтердинген" (1802).

Стр. 150. Сигурд – герой драматической трилогии (на мотивы "Песни о Нибелунгах") "Герой Севера" (1808–1810) немецкого писателя–романтика Фридриха де ла Мотт Фуке (1777–1843), одного из друзей Гофмана.

Шекспирова галерея. – Английский гравер, издатель и торговец картинами Джон Бойделл (1719–1804) побудил художников создать работы, которые вкупе составили бы Шекспировскую галерею, для которой он выстроил специальный зал. После смерти Бойделла "Шекспировская галерея" была издана в 2–х т. (1805).

Стр. 151. ...предпочитает автора "Гофолии" добропорядочному отцу семейства. – Имеется в виду реплика из "Племянника Рамо": "Что бы вы предпочли: чтобы он [Расин] был добрым малым, составляя одно целое со своим прилавком, подобно Бриассону, или со своим аршином, подобно Барбье, каждый год приживая с женой законное дитя, – хороший муж, хороший отец, хороший дядя... хороший сосед, честный торговец, но ничего более, – или же чтобы он был обманщиком, предателем, честолюбцем, завистником, злым человеком, но автором "Андромахи", "Британника", "Ифигении", "Федры", "Гофолии"?"

...поэт, чьи сочинения часто дышат благочестием... – Захария Вернер (см. коммент. к с. 140).

Г.Шевченко

КОНЕЦ
Готово!